Оценить:
 Рейтинг: 3.67

Мои воспоминания

Год написания книги
1891
<< 1 ... 11 12 13 14 15 16 17 18 19 ... 25 >>
На страницу:
15 из 25
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Только под авторитетною охраною моего милого товарища и руководителя мог я разгуливать привольно и льготно по вечно грязному и зловонному жидовскому кварталу Гетто, по его коридорам, вместо улиц с переулками, в слякоти и в полусвете во всякое время дня, между отворенными настежь дверями в нижних этажах, заменяющих окна: тут и лавки со всяким товаром, и вместе жилье самих торговцев. По стенам этих коридоров, тоже с обеих сторон, на веревках развешено для продажи изношенное платье и разное тряпье, возбуждающее гадливость во всяком, кто привык дышать вольным воздухом. Повсюду толкотня и давка, говор, гам и крики. Из предосторожности, чтобы не окатило нас случайно какою-нибудь дрянью из верхних окон, мы проходили по этим ущельям каждый под своим зонтиком и не рядом, а гуськом, чтобы, направляясь по самой середине коридора, не задевать развешенной по сторонам отвратительной рухляди. Но и здесь Дон-Антонио был свой человек: одного спросит, как идут его дела, и выгодно ли продал то-то и то-то; у матери спросит, поправляется ли ее ребенок, который недавно сильно захворал; девушке изъявит свое желание, чтобы вышла замуж за того молодца, которого она ему хвалила. И со всеми-то был он мил и любезен, будто забывал, что обращается не к своей католической пастве.

Благодаря популярности и обширному знакомству Дон-Антонио в среде простого народа, я мог составить себе некоторое понятие об интересовавших меня нравах и обычаях трастеверинцев, т. е. стародавних обывателей квартала по ту сторону Тибра. С таким же радушием встречали и приветствовали моего Дон-Антонио из своих окон болтливые трастеверинские Сусанны, Грации и Чечилии, как они, по свидетельству Гоголя, встречали своего любезного фактотума Пеппе. Свою веселую болтовню с ними, приправленную забавным остроумием, он умел уснащать прибаутками и пословицами. Для примера, вот вам две из записанных в моем дневнике: «Tre donne fanno un mercato», т. е. где сойдутся три бабы, там целый базар; «A donna piangente non creder niente» – не верь женщине, когда она плачет.

Круг моего знакомства в Риме особенно расширился посещением мастерских, в которых я внимательно изучал направление, стиль и вообще характер живописи и скульптуры той далекой поры, которая была тогда для меня современностью, и входил в сношения с самими художниками, которые всегда с любезной готовностью объясняли мне свои произведения, указывая в них не одни подробности сюжета, но и основную идею, какую хотели выразить. Особенно была мне интересна беседа с теми из них, которые, по врожденной откровенности, не стеснялись передавать свои замыслы и попытки, свои наклонности и влечения в выборе сюжетов для своих работ и в различных затруднениях, которые надобно преодолевать при их техническом производстве. Впрочем, воспоминать теперь об этих мастерских и художниках я не стану, потому что, сколько нужно, обо всем этом по моему римскому дневнику я давно уже внес в свой этюд «Задачи эстетической критики», перепечатанный в первом томе «Моих Досугов». Если бы вам вздумалось когда-нибудь просмотреть эту статью, то я должен предупредить вас, что фактам, занесенным мною в дневник за полстолетие назад, я дал теперь новое освещение, согласно историческому развитию и громадным успехам, которые были совершены в искусствах и эстетической критике.

Впрочем, мне хочется рассказать вам кое-что о художниках русских, работавших тогда в Риме, и сообщить вам кое-какие подробности о моих довольно близких, приятельских отношениях к некоторым из них. Особенно сблизился я с живописцем Скотти, со скульпторами Логановским и Пименовым и с гравером Иорданом.

Скотти и Логановский жили вместе в уютной квартире о пяти или шести комнатах: две из них назначались для мастерских, в двух были спальни и одна приемная. Оба они были еще совсем молодые люди, недавно оставившие свою академию и родину. И в нравах и обычаях, и в пылких стремлениях, и в юношеских мечтаниях, решительно во всем походили они на моих товарищей, с которыми я прожил четыре года в студенческом общежитии Московского университета. Оба они еще не успели свыкнуться тогда с чуждою им обстановкою и так любовно воспоминали о покинутых ими друзьях и родственных связях там, далеко, что я сам, невольно подчиняясь их патриотическим чувствам, освобождался от своих итальянских увлечений и забывал, что я в Риме, когда, беседуя с ними, будто в Москве в «Железном» трактире Печкина, курил из длинного-предлинного чубука знаменитый Жуков табак, которым они с гордостью меня угощали как драгоценной редкостью. Хотя я променял уже тогда трубку на сигару, но мне так приятно было вместе с ними чувствовать себя в дымной атмосфере студенческой комнаты московского трактира.

Пименов был почти одних лет с этими обоими художниками, но, кажется, немножко постарше их курсом академического учения, раньше их прибыл в Рим и совсем уже освоился, прижился в нем. Он был очень красив собою, высокого роста, стройный и живой, всегда весел и любезен; умел пользоваться ласками и милостями римских красавиц; товарищи любили его и отдавали справедливость его дарованиям. Мастерскую имел не при квартире, а в особом помещении недалеко от нее. Он тогда работал статую по заказу для его высочества цесаревича Александра Николаевича, посетившего Рим в 1838 г. Я часто заходил в мастерскую Пименова и с большим любопытством внимательно наблюдал и следил за приемами технического производства, когда он лепил и формовал из глины с натурщика свою модель, с которой потом будет высечена из мрамора настоящая статуя и окончательно во всех подробностях отделана резцом. В изваянии представлялся мальчик лет семи или восьми, обнаженный, одну руку протянул вперед, прося милостыни. «Я думаю, – говорил мне Пименов, – будет уместна такая статуйка во дворце наследника всероссийского престола, напоминая ему о нищете и сострадании». Натурщиком был прехорошенький мальчик, бойкий и шаловливый, но замечательно грациозный, и, когда надобно стоять смирно, не шелохнувшись, позировал на своем пьедестале терпеливо и сдержанно. Пименов очень его любил, баловал всякими сластями и заботился, чтобы он как-нибудь не простудился, когда во время лепной работы приходилось ему быть обнаженным. Для того сырая и холодная мастерская в течение всего сеанса постоянно протапливалась, а как только Пименов переставал лепить, хотя бы минут на пять, тотчас же отпускал мальчугана пробегаться вдоль и поперек по всей мастерской, а иной раз и сам бросится за ним вдогонку, схватит его на руки и потащит к пьедесталу. Впрочем, не всегда оглашалась мастерская веселою болтовнёю и хохотом; бывало раздавался в ней плач и хныканье бедного ребенка, когда скульптор должен был во что бы то ни стало уловить на его умненьком лбу, в больших выразительных глазках и во всем облике такое выражение, какое ему требовалось для умилительной и слезливой мины маленького горемыки. Представьте себе, что же он тогда делал? Он напускал на себя азарт, ни с того ни с сего кричал на ребенка, топал ногами, щипал его и давал слегка подзатыльники, – и все это для того, чтобы вызвать требуемое для своей статуи вполне реальное, безошибочное выражение. Самому мне ни разу не пришлось видеть эту артистическую экзекуцию. Сообщаю вам о ней по рассказам самого Пименова.

Гравер Иордан жил от нас так близко, что нельзя больше. Прошу припомнить, что наш дом, casa Dies, составлял угол двух улиц, via Gregoriana и via Sistina, и выходил на отлогий спуск площадки, называемой Capo-le-Case, а в угольном доме на Систине в бельэтаже нанимал квартиру Иордан. По малосложной и негромоздкой обстановке граверного мастерства Иордан не нуждался в отдельной от своего жилья мастерской и работал в самой большой из занимаемых им комнат, которая обращена была к юго-западу на ту же площадку Capo-le-Case. Это был человек уже средних лет. приветливый, милый и очень образованный. Его могли хорошо знать и оценить по достоинству посещавшие петербургский Эрмитаж, где он десятки лет заведовал отделением гравюр. Из русских художников, живших тогда в Риме, он был первый, с которым я успел познакомиться и, благодаря его любезности, снискал его полное к себе расположение. По соседству я часто, проходя мимо, забегал к нему. Он не стеснялся моим присутствием, когда я заставал его за работою, и, продолжая чертить штрихи по своей медной доске, высказывал мне, будто думая вслух, разные интересные для меня подробности о микроскопических мелочах гравированья. Тогда он только что еще начал свою знаменитую гравюру с Рафаэлева «Преображения» по бесподобной копии, сделанной им самим в величину гравюры. Несколько головок было уже готово, но остальное в фигурах было только означено очерками резца. Один угол рабочей комнаты был завален ворохом бумажек разной величины. Это были десятки пробных оттисков каждого местечка гравюры по мере того, как Иордан мало-помалу его обрабатывал и доводил до надлежащего совершенства Куда девались эти драгоценные для гравировальной техники документы? Для Иордана это был хлам, и если бы тогда я догадался попросить, он дал бы мне из него сколько угодно.

Разные случайности, – все равно, крупные или мелкие, – на которые натолкнется человек в ранней молодости, иногда могут оказать решающее действие на всю его жизнь, направляя его интересы, наклонности и даже пристрастия в ту или другую сторону. Так было и со мной вследствие моего знакомства и сближения с Иорданом. Полюбив гравера, я полюбил и гравюры, оценил художественное их достоинство и важное значение в истории искусства, и так к ним пристрастился, что потом, в течение всей моей жизни, собирал их где ни попало, и составил себе довольно порядочную коллекцию, большею частью по самым дешевым ценам, потому что лет за двадцать назад, а за сорок и подавно, можно было приобретать их очень дешево и в России, и за границею, особенно, если знаешь, где и как добывать их.

В Риме на первый раз я был тогда заинтересован гравюрою не самой по себе, а по ее непосредственному хронологическому отношению к работам знаменитых живописцев. Рафаэль и его ученики изготовляли в черновых очерках многие рисунки, которые дошли до нас только в гравюрах, скопированных с них великим мастером Марк-Антонием Раймонди, современником этих живописцев. Сокровища эти были мне тогда не по карману, но я мог видеть их. рассматривать сколько угодно, и внимательно изучать в антикварной лавке одного услужливого и любезного старичка, с которым познакомил меня Иордан.

Кроме названных русских художников я, разумеется, посещал мастерские Иванова и Бруни, работавших тогда в Риме; но ни о том, ни о другом не имею теперь ничего прибавить к тем сведениям, которые уже приведены мною в указанной выше статье, перепечатанной в «Моих Досугах».

К великой моей радости, приехал в Рим мой университетский товарищ Василий Иванович Панов, и тотчас же отыскал меня. Так и хлынуло на меня родною атмосферою наших аудиторий, где мы оба воодушевлялись лекциями Шевырева, Погодина и Крюкова. Он говорил мне о Москве, о наших товарищах и друзьях, а я – о чудесах Рима, предлагая ему свои услуги быть его проводником по римским галереям, музеям, церквам, дворцам, виллам и развалинам. На первый раз он поместился в гостинице, но вскоре нанял себе очень поместительную квартиру близехонько от нас на via Sistina, в той ее половине, которая спускается от Capo-le-Case к площади Барберини. на левой стороне, если идти от нас. Вы не осудите меня за эти топографические подробности, когда узнаете, что дом, где занимал квартиру мой милый Панов, должен быть памятен и дорог сердцу всякого русского человека, который любит и высоко ценит свое отечество.

Однажды утром в праздничный день сговорились мы с Пановым идти за город и именно, хорошо помню и теперь, в виллу Albani, которую особенно часто посещал я. Положено было сойтись нам в cafe Greco, куда в эту пору дня обыкновенно собирались русские художники. Когда явился я в кофейню, человек пять-шесть из них сидели вокруг стола, приставленного к двум деревянным скамьям, которые соединяются между собою там, где стены образуют угол комнаты. Это было налево от входа. Собеседники болтали и шумели: это был народ веселый и беззаботный. Только в том углу сидел, сгорбившись над книгою, какой-то неизвестный мне господин, и в течение получаса, пока я поджидал своего Панова, он так погружен был в чтение, что ни разу ни с кем не перемолвился ни единым словом, ни на кого не обратил хоть минутного взгляда, будто окаменел в своей невозмутимой сосредоточенности. Когда мы с Пановым вышли из кофейни, он спросил меня: «Ну, видел? познакомился с ним? говорил?» Я отвечал отрицательно. Оказалось, что я целых полчаса просидел за столом с самим Гоголем. Он читал тогда что-то из Диккенса, которым, по словам Панова, в то время был он заинтересован. Замечу мимоходом, что по этому случаю узнал я в первый раз имя великого английского романиста: так и осталось оно для меня навсегда в соединении с наклоненною над книгой фигурою в полусвете темного угла.

Когда Панов устроился в своей квартире, Гоголь поселился у него и прожил вместе с ним всю зиму 1840–1841 гг. На все это время Панов, забывая, что живет в Риме, вполне предался неустанным попечениям о своем дорогом госте, был для него и радушным, щедрым хозяином, и заботливою нянькою, когда ему нездоровилось, и домашним секретарем, когда нужно было что переписать, даже услужливым приспешником на всякую мелкую потребу.

В жизни великого писателя всякая подробность может иметь важное значение, особенно если она касается литературы. Гоголь желал познакомиться с лирическими произведениями Франциска Ассизского, и я через Панова доставил их ему в том издании старинных итальянских поэтов, которое, уже вы знаете, рекомендовал мне мой наставник Франческо Мази.

Как-то случилось, что в течение двух или трех недель ни разу не привелось нам с Пановым видеться: ко мне он перестал заходить, я нигде его не встречал, спрашивал о нем у наших общих знакомых, но и от них о нем ни слуху ни духу, – совсем запропастился. Наконец, является ко мне, но такой странный и необычный, каким я его никогда не видывал, умиленный и просветленный, будто какая благодать снизошла на него с неба; я спрашиваю его: «Что с тобой? Куда ты девался?» – «Все это время, – отвечал он, – был я занят великим делом, таким, что ты и представить себе не можешь; продолжаю его и теперь». И говорит он это так сдержанно, таинственно, чуть не шепотом, чтобы кто не похитил у него сокровище, которое переполняет его душу светлою радостью. Будучи погружен в свои римские интересы, я подумал, что где-нибудь в развалинах откопан новый Лаокоон или новый Аполлон Бельведерский, и что теперь пришел Панов сообщить мне об этой великой радости. «Нет, совсем не то, – отвечал он; – дело это наше родное, русское. Гоголь написал великое произведение, лучше всех Лаокоонов и Аполлонов; называется оно: «Мертвые Души», а я его теперь переписываю набело». Тут в первый раз услышал я загадочное название книги, которая стала потом драгоценным достоянием нашей литературы, и сначала вообразил себе, что это какой-нибудь фантастический роман или повесть вроде «Вия»; но Панов разуверил меня, однако не мог ничего сообщить мне о содержании нового произведения, потому что Гоголь желал сохранять это дело в тайне.

В конце прошлого столетия, во время своего пребывания в Риме, Гёте жил на Корсо в одном из домов, на стене которого теперь красуется надпись на мраморной доске, извещающая всех и каждого, что здесь жил тогда-то великий поэт Гёте. Зиму 1874–1875 г. я провел вместе с женою в Риме, и мы напрасно отыскивали тот дом, в котором наш Гоголь изготовлял свои «Мертвые Души» для печати. Тогда я обратился к скульптору Антокольскому, и он обещал навести точные справки об этом доме с тем, чтобы на стене его поместить такую же мраморную доску с надлежащею надписью. Не знаю, исполнил ли он свое намерение. Если кому из вас угодно будет осведомиться о местожительстве Гоголя в Риме зимою 1840–1841 г., я должен предупредить вас, что нижняя половина улицы Систины называлась тогда via Felice.

Немногие друзья, товарищи и знакомые, которыми я окружил себя в Риме, как вы сами видите, не могли отвлекать меня от моих любимых занятий. Одни из них были моими наставниками, руководителями; в беседах с другими я освежал свои досуги новыми для меня интересами или просто рассеивался немножко и отдыхал от своих работ и ученых экскурсий.

Тогда я пополнял и приводил в систему отрывочные сведения, которые мало-помалу набирал я по разным городам и местностям Италии, каждый раз справляясь с руководствами Отфрида Миллера и Куглера, так что теперь в Риме я дошел до того, что оба эти учебника я знал так твердо, как прилежный ученик гимназии свою школьную латинскую грамматику перед экзаменом. Этот общий обзор пройденного мною пути как раз соответствовал тогдашнему расположению моего духа. Маститый Рим, слагавшийся мало-помалу, в течение многих тысячелетий, раскрывал теперь на моих глазах всю историю европейской цивилизации, которая осязательно, воочию предстала передо мною в этих бурых и поседелых, обросших травою и кустарником, развалинах древнеримского могущества и величия, в этих стародавних храмах, относящихся к ранним векам христианской церкви, восторжествовавшей, наконец, над язычеством, во всех этих разнообразных зданиях и сооружениях, которые из века в век строились и перестраивались, представляя своеобразную смесь стилей и вкусов, в этих великолепных дворцах и храмах, построенных Микель-Анджело, Брамантом, даже самим Рафаэлем. Чтобы разобрать по строкам и уразуметь эту раскрытую передо мною книгу исторических судеб, я должен был непременно изучать историю города Рима. В настоящее время это не представляет никаких затруднений, благодаря множеству разных пособий и руководств; но тогда иное дело, и я бы не умел и не знал, как удовлетворить своим желаниям и намерениям, если бы граф Сергий Григорьевич перед своим отъездом не указал и не оставил мне для пользования свой экземпляр самого лучшего в то время описания города Рима, которое было составлено на немецком языке Эрнстом Платнером и Людвигом Ульрихсом.

Сочинение это я читал и изучал у себя на дому, а для прогулок по развалинам брал с собою, смотря по расположению духа, то Тита Ливия или Тацита, то Горация. Я вовсе не имел намерения по этим писателям осматривать и изучать то, что я видел перед глазами: мне хотелось только своим неясным, блуждающим мечтаниям давать определенные образы и воссоздавать из безмолвных развалин давно прошедшую жизнь, которую оглашали мне эти свидетели и очевидцы в своих классических произведениях. Бывало, присяду на камне у входа в так называемый «Золотой» дворец Нерона, перед громадою Колизея, и читаю Тацита, а то заберусь в трущобы по ту сторону Форума и Палатинской горы, и, воображая себя при самых началах римской истории, читаю у Ливия, как волчица кормила своими сосцами Ромула и Рема, и как Нума Помпилий поучался премудрости от нимфы Эгерии, – и проходят тогда в моих мечтаниях вереницею Тулл Гостилий, Тарквиний Гордый и другие баснословные цари, в которых, еще по лекциям Крюкова, я прозревал длинные периоды доисторических времен. Я и тогда уже любил сказочные потемки народных преданий, на разработку которых впоследствии, будучи профессором, я положил немало труда.

Кто из вас познакомился с римским Форумом, Палатинскою горою и с другими урочищами развалин в теперешнем их состоянии, тот не может иметь ни малейшего понятия об оригинальной, бесподобной живописности всех этих мест. Останки древнеримских зданий и сооружений, некогда погребенные на несколько сажен в щебне и наносной земле, теперь разрыты, и оголел ые торчат, будто изувеченные огнем и мечом разрозненные члены зданий на пожарище. Вот вам, например, выдержка из моего римского дневника о Палатинской горе, которая тогда была покрыта виллою богатого англичанина Мильса, а теперь представляет груду обнаженных развалин в карикатуре на неаполитанскую Помпею.

«Рим, 20-го ноября. – Был я в Палатинской вилле, устроенной на развалинах императорских дворцов, теперь засыпанных щебнем и покрытых землею, которая накоплялась на нем от праха и пыли в течение многих столетий. На этой земле теперь разведен сад. Из него бесподобный вид на Форум, на развалины и на весь Рим новый с Св. Петром – вправо, и на римскую Кампанью и горы – влево. Кажется, как бы нарочно, и история и природа, и останки прошедшего и жизнь настоящего соединяются при зрелище с развалин дворцов, где обитали всемирные владыки. Вдоль террасы, спускающейся отвесно к уровню долины между Форумом и термами Каракаллы, возвышается ряд надгробных кипарисов. Искусно убранные группы цветов и деревьев, со своими симметрически извивающимися дорожками, беседками из плюща и с фонтанами становятся еще привлекательнее и интереснее, когда посреди этой цветущей жизни новой повсюду встречаешь следы вековой древности. Там целая долина, примыкающая к саду, ограждена исполинскими стенами, там густо сплетенные между собою мирты окружают люк, через который проходит свет в те великолепные палаты римских императоров, будто в какое подземелье, в виде катакомб. Сквозь это отверстие я любовался прекрасными формами то круглых сводов, то многоугольных ниш, где было когда-то обиталище царственного величия и пышности, а теперь все это кажется безмолвными могилами, которые были ограблены и искажены неумолимым временем и человеческой алчностью, а природа украсила это подземелье плющом, который роскошными кистями, как из рога изобилия, из верхнего отверстия спускается густыми массами на дно покоев, а подстриженный кустарник, кругом люка, получал вид короны, которою увенчала его заботливая рука человека.

Мильс, владелец этого чудного поместья, гулявший тогда по саду с дамами, позволил мне войти во внутренность его виллы. Она построена на сводах и арках древнеримского сооружения. Балкон императорского дворца колоннами и сводами – во всей своей форме и с выемками потолка между колоннами и стеною – сполна античный. Он теперь весь заключен в кабинете или павильоне самого Мильса. Вот идеал кабинета; лучшего не желал бы я, если бы обладал средствами иметь самое лучшее. Этот Августов балкон, древний портик на гранитных колоннах украшен самим Рафаэлем! Любопытны сочетания искусства древнего и нового гения с веками. Только во фресках на древних портиках, как здесь, поймешь всю родственность классического древнего искусства с Рафаэлем. Мог ли он не подчиниться древности, расписывая древний портик?»

Еще задолго до того, как цветущие и благоуханные сады англичанина Мильса, с его оригинальною виллою, были превращены в безобразное пожарище Палатинских дворцов, названные фрески, по неисповедимым судьбам житейских превратностей, очутились теперь у нас в Петербурге, даже и с той штукатуркой, на которой были писаны когда-то Рафаэлем и его учениками по заказу кардинала Бибиэны, и вы можете сколько угодно любоваться представленными на них обнаженными фигурами Венеры, разных нимф и других эротических прелестей в одной из зал петербургского Эрмитажа и составлять себе самое наглядное понятие о вкусе и о наклонностях безбрачных священнослужителей и высших сановников римской церкви. Не знаю, сам ли Мильс обанкротился, или кто из его наследников, только эти фрески были сняты со стен и как предмет высокой ценности отданы под залог в Римский государственный банк. Некто Кампани, кажется, директор этого банка, купил их на казенном аукционе по дешевой цене, и потом выгодно продал к нам в Эрмитаж вместе с разными античными статуями. Когда я приехал в Рим в 1874 г., вместо садов Мильса застал уже оголенные развалины, а стена, к которой прилажен был его кабинет, высоко торчала будто остаток от трехэтажного дома, и вдоль верхнего яруса этого торчка ясно обозначались те места, откуда были сняты те драгоценные фрески. Грустно было смотреть на эту жалкую стену, и казалась она мне монументальным термометром, по которому я измерял течение времени в его вековых переворотах, которые, мне тогда чаялось, зацепили несколько мгновений и из моей жизни, когда я, лет тридцать тому назад, войдя прямо из сада в кабинет Мильса, остановился в уровень с этим верхним ярусом стены и восхищался бесподобными фресками, ее украшавшими.

Главным чтением моим в Риме был Винкельман. Где же было лучше всего изучать его историю классического искусства, как не в Риме, который переполнен сокровищами античной скульптуры, и в музеях, в Ватиканском и Капитолийском, и в виллах Боргезе, Альбани, Памфили-Дория, Людовизи, и во дворцах Фарнезе Колонна и, наконец, по улицам и площадям? Сам Винкельман жил у кардинала Альбани в его вилле, когда изготовлял и обрабатывал свои драгоценные исследования. Его книгу и прежде я изучал внимательно, как систематическое обозрение истории искусства; теперь эта книга в ее мельчайших подробностях стала для меня необходимым, почти ежедневным указателем, по руководству которого я направлял свои римские похождения, изыскания и наблюдения, чтобы немедленно осмотреть своими собственными глазами в означенной местности то художественное произведение, о котором я только что прочел у Винкельмана. Так, например, для сравнения античного стиля с новейшим, он указывает на статую одного из позднейших скульпторов, именно Бернини, который, между прочим, в манерном стиле барокко украсил мраморными ангелами мост через Тибр, ведущий к крепости св. Ангела, и по указанию Винкельмана я иду взглянуть на ту статую и повторить на себе впечатление, произведенное ею на великого ученого, который обладал таким тонким вкусом. Вот вам выдержка из моего римского дневника.

«Рим, 16-го декабря. – Сегодня был я в церкви святой Бибианы. Когда я шел туда, погода была пасмурна; мрачное небо наводило задумчивость и на мою душу. Далеко, в уединении, окруженная пустырями, стоит эта церковь. Внутренность ее тесна и бедна, но дух веры и искусства тоже обитает и в ней. В углу, при входе в церковь, стоит столб из красного мрамора, глубоко изборожденный цепями. Когда-то, привязав к нему, замучили св. Бибиану. Ваза из восточного алебастра под алтарем сохраняет останки святой, а вот над алтарем у стены и ее прекрасный лик, лучшее произведение Бернини. Обаятельны тайны религии, когда они под покрывалом искусства. Смотря на красноречивый мрамор, не веришь холодной гробнице и в утешение думаешь, что душа святой переселилась в эти прекрасные черты. Но вместе с тем самые памятники мучения и смерти, горестно настраивая душу, и самому произведению искусства дают характер меланхолический. Черты лица Бибианы выражают умиление, то состояние духа, которое наполняет душу и глубокою тоскою, и восторгом; к плачу настроенное выражение освещает все лицо полуулыбкою, мелькающею на устах. Одна нога ее, поставленная выше другой, сгибается, выдавая вперед коленку, как ангелы того же Бернини на мосту St.-Angelo; то же barocco, но не столько резкое, как у последних. Нежненькая ручка ее, придерживающая платье, имеет излишнюю гибкость, так что пальчики и ладонь, от малого прикосновения к ткани, как перышко, гнутся назад. Я бы и это назвал barocco, хотя весьма позволительное здесь, даже не излишнее. Черты лица Бибианы имеют много индивидуального, портретного: оттого с первого мгновения лицо ее не понравится; надо вглядеться в него, чтобы полюбить его. Кончик носика слишком заострен и выдается вперед, нарушая гармонию греческого профиля. Это изящное произведение при мощах святой и около позорного столба, при котором ее истязали, произвело на меня впечатление самое гармоническое, самое полное, вместе и трогательное, заунывное, но и сладостное, успокоительное. Сумрачное небо согласовалось с окружавшей меня печальной обстановкой и с расположением моего духа. Поводом к этой прогулке было замечание Винкельмана, стр. 180.

Мне было отрадно и лестно направлять свои прогулки по следам самого Винкельмана, будто в его сообществе, и воодушевлять себя его собственными впечатлениями, переживать в себе самом его ощущения и мысли, его увлечения и восторги. Такие затейливые опыты эстетического образования расширяли мои задачи и цели далеко за пределы одних лишь научных интересов. Я не довольствовался только изучением стиля, типических подробностей и основной идеи художественного произведения: оно должно было меня воодушевлять, улучшать и облагораживать, воспитывая во мне высокие помыслы, очищая мой нрав от всего низкого и пошлого, от всего, что оскорбляет человеческое достоинство. Может быть, тогдашнее настроение моего духа даст вам новую черту для характеристики так называемых людей сороковых годов, вроде Райского у Гончарова и Рудина у Тургенева».

В тех же видах самовоспитания и совершенствования, я любил отдыхать и освежать свою голову от ученых занятий в Сикстинской капелле и Ватиканских Стансах вовсе не с тем, чтобы изучать знаменитые фрески Микель-Анджело и Рафаэля, которые я уже знал во всех подробностях, а для того, как это казалось мне тогда возможным, чтобы войти в интимные, симпатические отношения с обоими великими художниками, чтобы проникнуться насквозь их гениальными помыслами, заглянуть в самое святилище их вдохновения, когда они творили эти восхитительные образы, которые теперь меня окружили со всех сторон и повсюду на меня смотрят. Чтобы понять такое расположение моего духа, прошу вас припомнить, что в мое далекое время еще верили в наитие свыше и чаяли себе таинственных откровений. Если мне мечтался Винкельман спутником и руководителем в моих археологических прогулках по Риму, то почему же не могли бы быть моими собеседниками и наставниками Микель-Анджело и Рафаэль, когда я приходил к ним в гости в Сикстинскую капеллу и в Ватиканские Стансы? Теперь все это кажется смешным, даже глупым, но тогда было оно как следует.

XX

В начале апреля 1841 г. мы оставили Рим и отправились в Москву через Вену, Варшаву, Брест и Смоленск. Мы спешили, и потому, чтобы не терять времени, позволяли себе делать только самые короткие остановки, дня на два, много на три, а то и на один день, даже в таких городах Италии, как Флоренция, Болонья, Падуя, Венеция, – так что еще в последних числах того же апреля мы были уже на границе России. Смутно помню этот возвратный путь по Италии, будто тяжелый сон с мгновенными проблесками радости, как это бывает, когда только что встретишь любимого человека и тотчас же с ним прощаешься на вечную разлуку: вместе и радостно, и горько. Должно быть, глубоко и сильно от того времени залегло в мою душу тревожное ощущение неудовлетворенной жажды того счастья, которым я не успел и не мог вполне насладиться. И долго потом в течение многих лет, даже когда я был уже профессором, мне иной раз снилось, будто я тотчас же навсегда уезжаю из Рима или Флоренции, а мне еще остается так много видеть, чего я не видал, что мне надобно проститься с тем, что я так горячо люблю, и будто какая враждебная власть насильно вырывает меня из объятий дорогого друга: мне томительно и грустно, и я с радостью просыпаюсь от мучительного кошмара.

Когда, наконец, перестали раздаваться в моих ушах бойкие и звучные голоса резвой итальянской речи, на меня напало уныние и какое-то отупение, и это удрученное состояние духа не покидало меня в продолжение всего возвратного пути. Даже Вена не могла пробудить во мне ни малейшего интереса; впрочем, мы и пробыли в ней так недолго, что я не успел и оглянуться, как попали мы в Краков. В нем, хорошо помню, пробыли мы целый день, потому что я долго ходил по книжным магазинам, отыскивая себе собрание стихотворений Мицкевича. Благо Краков – город вольный: где же, как не здесь, добыть мне эту запрещенную диковинку? В какой магазин ни зайду, на мой вопрос отвечают нехотя, озираются как-то опасливо и грубо отнекиваются: таких, дескать, книг у них нет, не было и никогда не будет. Надобно думать, что меня сочли за соглядатая, и я, конечно, не стал бы себя позорить своими напрасными поисками, если бы знал вперед, что благосостояние вольного города Кракова надежно охраняется под тройною опекою Австрии, России и Турции.

Как раз на русской границе было получено от графа Сергия Григорьевича уведомление, что мы должны прибыть в Москву не ранее половины июня, потому что до тех пор предполагаются в Москве празднования и торжества по случаю прибытия в нее царской фамилии с многочисленною свитою придворных особ и других высокопоставленных фамилий, а для приема петербургских гостей, которые непременно будут делать визиты графине, только что нанятый дом не может быть не приготовлен как следует. Таким образом, нам суждено было целых полтора месяца тащиться на долгих по длинному-предлинному пути, донельзя однообразному и безотрадно томительному, с привалами для отдыха в грязных и дрянных городишках, а в больших городах, как Радом, Варшава, Минск, Смоленск, даже Вязьма, мы останавливались на несколько дней, скучая и досадуя, что даром теряем время, которое с такою пользою и удовольствием могли бы мы провести в городах Италии, промелькнувших для нас с обидною быстротою.

Впрочем, сквозь смутные потемки, охватившие меня на этом долгом пути, выступают в моей памяти несколько подробностей, которые и теперь живо рисуются передо мною, как скудные оазисы на песчаной степи.

В Радоме, где мы пробыли около недели, я почему-то понравился тамошнему губернатору Бехтееву, о котором и теперь вспоминаю с благодарностью за его ласковую готовность коротать мое время довольно приятными развлечениями, которые доступны в таком захолустье, как Радом. Между прочим, зная мою любовь к искусствам, он повез меня с собою недалеко за город к одному престарелому поляку, у которого в его деревянном доме была хорошая галерея с произведениями итальянских и фламандских живописцев, а также и небольшое собрание античных статуй, бюстов и барельефов. Радушный хозяин угостил нас за завтраком столетним рейнвейном, а потом показывал и объяснял свои редкости, которые достались ему по наследству и частию дополнены им самим. Где теперь все эти драгоценности? Что с ними сталось?

В Варшаве мы прожили целых две педели. Из них осталось в моей памяти всего два часа, которые я провел у Линде, знаменитого ученого, составившего громадный словарь польского языка. Этот ласковый старичок благосклонно обошелся со мною и, желая быть мне полезным, ознакомил меня с методом и приемами его многосложной работы над приведением в систему громадного материала, входящего в состав словаря. Тогда он готовил новое издание своего польского лексикона. Разрозненные заметки с исправлениями и дополнениями на отдельных осьмушках листа он приводил в порядок, размещая их по содержанию в перегородки ящиков. Впоследствии я с благодарностью вспоминал о варшавском Линде, когда в пятидесятых годах, следуя его примеру, собирал разнокалиберный материал для своей большой грамматики, изданной в двух частях.

Странное дело – и до сих пор Лермонтов соединяется в моих мыслях с Вязьмою, где мы пробыли дня три. Этот поэт прославился именно в те два года, когда мы жили далеко от своего отечества. Хотя мы получали «Северную Пчелу», но я ее не читал, и потому был в полном неведении о том, что делалось на Руси. В вяземской гостинице, где мы остановились, я нашел нумер пушкинского «Современника», издаваемого тогда Плетневым, и именно в этом самом нумере из критической статьи, кажется, профессора Никитенка. я впервые узнал о существовании Лермонтова и о высоких качествах его поэтических дарований. При этом – живо помню -особенно заинтересовало меня в той статье кокетливое сравнение поэзии с барышней, а критики – с ее модисткой, которая примеривает и улаживает ее наряд, урезывая ткань, где следует, пришивая или отпарывая, где нужно, то бантик, то ленточку. В этом сравнении отвлеченные понятия поэзии и критики олицетворялись для меня в реальных фигурах Лермонтова и Никитенка, которых я рисовал себе по-своему, не зная в лицо ни того, ни другого. С тех пор этой книжки «Современника» ни разу не случилось мне видеть, и я теперь в недоумении, не во сне ли мне привиделась барышня, поэзия, с ее модисткою, критикою; но я сообщаю вам свои воспоминания – почему же бы не внести в них и мое сновиденье? Во всяком случае оно относится ко времени моего пребывания в Вязьме.

До сих пор не могу понять, почему бесподобная панорама Москвы, открывшаяся перед нами с Поклонной горы, по которой тогда мы спускались к Дорогомиловской заставе, не оставила по себе в моей памяти ни малейшего следа. Решительно не помню также и того, как проезжали мы по московским улицам до Тверской заставы, как мимо Петровского парка и села Покровского прибыли на дачу в Братцево, верст за пятнадцать от Москвы, и как очутился я, наконец, в своей комнате одноэтажного павильона с террасою налево от большого дома, в котором поместился граф с своим семейством. Помню только одно, как из этой бессознательной, дремотной пустоты я мгновенно очнулся, будучи поражен страшным бедствием.

Однажды, воротясь с ранней прогулся к утреннему кофею, я не застал ни Тромпеллера, ни обоих наших учеников, которые поместились в том же павильоне. «Они побежали туда в дом, – кто-то сказал мне. – сейчас привезли графа на линейке, он сломал себе ногу». Вот как это случилось. Граф служил в кавалерии и был отличный ездок. Часов в восемь утра он отправился верхом на бойком коне, который смело скакал через барьеры; но перед одной канавой почему-то заартачился, взвился на дыбы и. опрокинувшись назад, повалился на-земь. В самое мгновение грозившей опасности граф. как опытный ездок, успел высвободить обе ноги из стремян и ринулся с коня на правую сторону; он непременно избегнул бы опасности, если бы упал на землю только одною четвертью аршина дальше от повалившего коня; но грянувшееся оземь животное зацепило своим натиском ступню его левой ноги и размозжило ее в суставе.

Немедленно были вызваны из Москвы хирурги. Их было четверо: Поль, Пеликан, Иноземцев и Овер, а для непрестанного наблюдения за раной – только что кончивший курс лучший студент медицинского факультета, Скворцов. Медики приезжали в Братцево каждый день и подолгу совещались, пока больной находился в опасном положении. Чтобы спасти его жизнь, трое из них настаивали на ампутации ноги, и только один Овер не соглашался с их заключением. Такое разногласие, роковое – на жизнь или смерть, предоставлено было решить самому графу. Он согласился с Овером и вместе с жизнью спасена была и нога.

Зная мою безграничную преданность и любовь к графу, вы поймете, в каком удрученном, невыносимо бедственном состоянии проводил я гибельные дни и минуты, пока отупелое отчаяние не прояснилось первыми проблесками надежды.

Страшное событие совсем отшибло мне память. Решительно не могу теперь припомнить, что ему предшествовало и что потом было – ни того, как, приехав в Братцево, я встретился с графом после долгой разлуки, ни даже того, случилось ли мне хоть взглянуть на него, пока он, немножко оправившись, не переехал в Москву. Тупое уныние заволокло непроглядною тучею эту злосчастную годину моей жизни.

Мы поселились на Знаменке в доме князя Гагарина (ныне Бутурлиных), против самой церкви. Моя комната была наверху, окнами на двор. Граф оставил меня при себе, поручив мне давать уроки обеим его дочерям и младшему из моих учеников, Григорию Сергеевичу, так как Павел Сергеевич, выдержав экзамен, поступил в московский университет по юридическому факультету. Кроме того, я определен был учителем в третью московскую гимназию, что на Лубянке, называвшуюся тогда реальною. На домашние и гимназические уроки приходилось на каждый день не больше трех часов, и мне оставалось много времени для моих собственных занятий.

Как за границею граф постоянно руководствовал меня своими указаниями и советами, так и теперь, когда я принял на себя официальную обязанность учительства, он признал нужным и необходимым, чтобы я ознакомился с педагогическою и дидактическою литературою, из которой все лучшее было собрано в его библиотеке. Хотя я и приобрел на практике некоторый навык в преподавании русского языка и словесности, но как самоучка не умел давать себе ясного отчета в выборе дидактических приемов и особенно затруднялся, как следует вести дело с многолюдным классом учебного заведения. Мне недоставало теории, которая расширила бы мой кругозор. На первый раз граф дал мне сочинения Дистервега и швейцарца Магера (Mager), который по французскому произношению назывался также Маже. Первый был наставителен для меня своею основательностью, а второй – широкими взглядами и размашистыми планами, которые хотя и не всегда могли быть оправданы на деле, но давали, однако, новые точки зрения и наводили на разные вопросы.

Когда мало-помалу я втянулся в эту неизвестную мне до тех пор дидактическую область и, наконец, сильно ею заинтересовался, тогда граф, удостоверившись в частых беседах со мною о моих быстрых успехах, стал давать мне разные поручения, имевшие своим предметом распространение и водворение надлежащего метода в обучении русскому языку и словесности в училищах и гимназиях Московского учебного округа. Я должен был составлять по этому делу краткие циркуляры, а иногда и целые статьи, которые в печатных брошюрах рассылались по всему учебному округу. После студенческих работ, о которых я уже говорил вам, это были мои первые самостоятельные опыты, удостоившиеся печати. Из них помню два – оба относятся к 1841 году.

Одна брошюра имеет своим предметом обучение азбуке по звуковому методу, который граф пожелал ввести в первоначальных школах всего Московского учебного округа. Он лично знал одного учителя в приходской школе за Москвою-рекою, который уже успешно пользовался этим методом. То был некто Гликё, родом грек, человек среднего роста, полный и смуглый, черноволосый и с крупными чертами лица, – говорил басом. Хорошо его помню потому, что по приказанию графа несколько раз просиживал я по целому часу у него на уроках, чтобы как следует, вполне ознакомиться с его приемами в постепенном порядке преподавания. Скрепив наглядною практикою уже знакомые мне из книг теоретические правила, я изготовил краткое наставление, как обучать детей грамоте по звуковому методу.

Другая брошюра касается преподавания элементарной грамматики и содержит в себе критические замечания на руководство «Русская грамматика для русских», составленное Половцевым. По рекомендации графа, он часто бывал у меня наверху в моей комнате, когда приезжал в Москву. Служил он инспектором в одном из военно-учебных заведений в Петербурге. Его руководство граф распространил по приходским и уездным училищам своего округа. Моя критика была напечатана с ведома и даже по желанию самого Половцева, потому что была направлена не к порицанию, а к выгоде самой книги, содержа в себе некоторые дополнения, заметки и объяснения, как удобнее и легче было бы ею пользоваться в школьном преподавании.

Такие работы были приложением к официальным занятиям моей учительской карьеры, дополняя и завершая мои служебные обязанности. Ими одними, разумеется, я не мог довольствоваться, да и вообще педагогия и дидактика не могли удовлетворять моим интересам, направленным в течение предшествовавших двух лет совершенно в другую сторону. Обаятельные воспоминания манили меня назад, в обетованную страну искусства, а недовольство действительностью с удвоенною силою напрягало мою энергию стремиться в неопределенную туманную даль моих замыслов, новых предприятий и надежд.

Чтобы дать вам понятие о тогдашнем настроении моего духа, привожу вам еще одно из моих писем к милому моему ученику, барону Михаилу Львовичу Боде, который был тогда в Пажеском корпусе в Петербурге; оно писано 26-го октября 1841 года.

«Что касается до моих настоящих занятий, – писал я, – то готов откровенно пересказать вам мои планы и предначинания, если только и теперь они займут вас так же, как прежде. Какая-то странная судьба поставила меня к самому себе в особенное, хотя довольно любопытное, но непонятное для меня самого отношение. Я здесь не разумею должности и дел по службе, которые для ученого должны быть только внешним дополнением к его деятельности. Что я могу и что я должен делать для нашей литературы? Найду ли в читателях сочувствие в тех мыслях, которыми наполняются теперь все мои думы? Вот вопрос, который и занимает, и спутывает меня! Пишут же в наших журналах для кого-нибудь философскую галиматью, немилосердно коверкая прусскую философию Гегеля! Образ моих воззрений, по крайней мере, мог бы быть животворнее для нравственного чувства и ближе к душе. Не почтите слов моих высокомерною мечтою: если во мне что-нибудь есть, то всем этим я обязан тем великим гениям, произведениями которых я если не вдохновлялся, то, по крайней мере, приходил в возвышавшее меня нравственное созерцание. Вы догадались уже, вероятно, что речь моя клонится не к грамматике, которою я теперь хотя и занимаюсь столько же, как и прежде, но, разумеется, почитаю святотатственным заглушать ею в своей душе предметы, одна память о которых просветляет во мне весь мрак тускло мелькающей передо мною будущей моей деятельности, для которой да подкрепит меня Высшая сила! С другой стороны, не хочу я выдавать в свет и своих путевых записок, как делает у нас всякий, только что показавший свой нос за границу, думая, что он вправе писать о себе, как о великом человеке, каждая минута жизни которого должна обессмертиться в истории образования. Кому какой интерес в том, что я когда делал и что говорил, где был и куда ездил? Не думайте, однако ж, чтобы я решительно коснел в бездействии. Нет, я соображаю, думаю, пишу, хотя, признаюсь, и не столько, сколько бы хотел. Моя суетливая жизнь отнимает у меня пропасть времени. Однако не в доказательство своей деятельности – потому что тогда доказательство было бы очень неполновесно, – а в знак моей преданности к вам как прилежному и внимательному к моим классам ученику, посылаю приложенную при письме маленькую брошюрку. Я почел обязанностью сообщить вам ее потому именно, что в ней говорю несколько слов о той науке, которою некогда занимался с вами. Краткость ее объясняется тем, что она принята по всему учебному округу, как правило, от которого не должны отступать учителя в преподавании по грамматике Половцева, на которую и написаны мною эти замечания. Собственно говоря, это маленькое сочинение есть не что иное, как критика, но я старался возвести эту критику на степень официального правила, удержавшись таким образом от всякой пристрастной и не идущей к делу полемики. Для меня особенно приятно, что сочинение такого рода в нашем быту еще никому не приходило в голову…»

Письмо это, сбереженное от того далекого времени бароном Михаилом Львовичем в его Колычевском архиве, достаточно характеризует вам смутное, еще не установившееся брожение моих идей, намерений и планов в раздвоении ученых интересов и досужих мечтаний между такими противоположными крайностями, как искусство и филология с лингвистикою. Мир изящного был уже позади меня, и мне оставалось только разбираться в своих драгоценных воспоминаниях и приводить их в порядок как результат прошедшего. Основательное, вполне научное исследование элементов и форм языка по лингвистическому сравнительному методу представлялось завидною целью намеченного мною пути; но чтобы беспрепятственно вступить на него, надобно было освободиться от тормозов педагогии и дидактики. Обе эти дисциплинарные науки имели для меня только временное, преходящее значение. Они должны были придавать некоторый интерес моему учительству в гимназии, которое было мне и тягостно, и скучно.

В то самое время, когда по поручению графа я писал наставления, как учить грамоте по звуковому методу и как преподавать школьную грамматику по учебнику Половцева, счастливый случай привел мне отвести душу на таком занятии, которое больше всех других было по сердцу. Мой дорогой наставник Михаил Петрович Погодин, всегдашний поощритель и возбудитель молодежи к литературным работам, предложил мне изготовить для его «Москвитянина» какую-нибудь статейку об Италии, которую я хорошо знаю и так люблю. Я выбрал себе темою «Храм Св. Петра в Риме» и в 1842 г. напечатал в этом журнале ту безделицу, о которой я уже упоминал вам по случаю моего «римского сновидения». Когда я писал эту статью, я вовсе не рассчитывал на внимание к ней публики; мне хотелось только предъявить моим университетским наставникам, Погодину и Шевыреву, кое-что об успешных результатах моих занятий в Италии. Я старался как можно больше набрать фактов, чтобы засвидетельствовать перед ними о своих сведениях и начитанности, будто студент на экзамене.

<< 1 ... 11 12 13 14 15 16 17 18 19 ... 25 >>
На страницу:
15 из 25