Оценить:
 Рейтинг: 3.67

Мои воспоминания

Год написания книги
1891
<< 1 ... 8 9 10 11 12 13 14 15 16 ... 25 >>
На страницу:
12 из 25
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Рассказывая вам о сведениях графа по археологии и истории искусства, я незаметно для себя увлекся на целые тридцать шесть лет вперед от того пункта, на котором я оборвал хронологическую нить моих воспоминаний. Теперь прошу вас припомнить, как все мы, отправляющиеся на юг, собрались в августе 1839 г. в Дрездене.

Отсюда чрез Хемниц отправились мы к Нюрнбергу, где остановились дня на три. Весь город с своими домами, церквами, фонтанами переселил меня из XIX столетия в XV и XVI, когда он строился вновь и перестраивался заново: только оправа этой драгоценности, т. е. маститые крепостные стены с проездными башнями, да старинный императорский замок отступают лет на триста в темную давность. Это была для меня раскрытая книга германских древностей, в которой каждая улица, каждая площадь казались мне отдельными листами громадного фолианта, несокрушимый оклад которого крепко заматорел в плесени и копоти от всяких непогод многодавних веков. По архитектурным и скульптурным памятникам Нюрнберга один из немецких ученых составил довольно полное историческое обозрение германского искусства от древнейших времен и до начала XVII века.

Особенно заинтересовал меня в Нюрнберге собственный дом Альбрехта Дюрера, многоярусный, высокий и узкий, в стиле прочих зданий этого города. В нижнем этаже его мастерская, где он писал свои бессмертные произведения, обширная зала под сводами, мощенная камнем; высоко от пола большущие окна в форме полукружия размещены в таком расстоянии одно от другого, чтобы давать привольный свет для работы живописца. Во втором этаже жилые покои; из них осталась у меня в памяти одна горница, нечто вроде кабинета: у стены поставец с дверцами и ящиками, посреди большой четырехугольный стол с массивными креслами. Тут Дюрер сидел и читал или писал; около стоит самопрялка его жены. В обаянии этой обстановки, перенесшей меня за триста лет назад, я был сам не свой, – будто попал в какое святилище, из которого выйду уже не тем. чем я был прежде.

После Нюрнберга Мюнхен произвел на меня на первый раз самое невыгодное впечатление: на плоской равнине город совсем новый, дома в прямых и широких улицах однообразны и незанимательны, ничем на себе не останавливают внимания; по местам голые пустыри, на которых кое-где поднялись громадные здания, только что отстроенные; и в таком-то городе нам решено было пробыть целую неделю. Попав в него, я вовсе не слыхал и не имел ни малейшего понятия о короле Людовике Баварском, великом строителе нашего столетия, который в несколько лет претворил заурядный провинциальный город в настоящую столицу баварского королевства, украсив и обогатив ее сокровищами изящных искусств. Чтобы свой Мюнхен уравнять в художественном отношении с другими городами Германии, он вознамерился в невзрачной, дюжинной его обстановке устроить нигде не бывалый колоссальный архитектурный музей из церквей и других зданий разных стилей, начиная от древнеклассического и до стиля Возрождения.

На другой день по приезде прежде всего мы отправились по церквам, чтобы под руководством графа сделать общий исторический обзор храмового зодчества византийского, романского и готического. В Дрездене я учился понимать скульптуру и живопись по Винкельману. Отфриду Миллеру и Куглеру, а в Мюнхене первым моим наставником в истории архитектуры был граф. Он любил и внимательно изучал это искусство и сродную с ним орнаментику, и впоследствии по тому и другому предмету издавал свои монографии, хорошо известные специалистам.

Как дрезденская галерея была мне введением и преддверием для Италии по живописной части, так мюнхенский музей древностей, называемый «Глиптотекою», – по скульптурной в классическом античном стиле.

Глиптотека своим фасадом обращена на широкую площадь: большое здание в виде античного храма, на плане четырехугольника, который своими сторонами обнимает внутренний двор, или атриум. По образцу древнегреческих и римских строений наружные стены этого музея глухие, и только со двора освещается он окнами. Ежедневно я приходил в него часов в девять утра и оставался до самого обеда, а вечером по Винкельману и Отфриду Миллеру проверял рассмотренное мною сегодня и готовился на завтра. Из книги Отфрида Миллера я знал, что ни в Риме, ни в Неаполе я ничего не найду по истории скульптуры древнее и значительнее егинетских, или эгинских групп, добытых королем Людовиком Баварским с острова Эгины, где некогда украшали они храм Афины, или Минервы. Мраморные фигуры изображают греческих воинов и троянских в пылу битвы; между ними возвышается сама Афина-Минерва в боевом вооружении. Этот драгоценный памятник далекой старины, состоящий из целого сонма статуй, своим суровым архаическим стилем задолго предшествует цветущему периоду греческой скульптуры времен Фидиаса и Праксителя. Из прочих пластических произведений богатого мюнхенского собрания назову вам только одну статую такого высокого достоинства и настолько меня поразившую своим изяществом, что с тех пор, как я увидел ее в первый раз, навсегда привык ее ставить наряду с самыми высшими творениями греческого резца, каковы, например: ватиканский Лаокоон, капитолийский умирающий Гладиатор, неаполитанский Геркулес Фарнезский, парижская Венера Милосская и др. Это – пьяный молодой Фавн. Он сидя спит, закинув голову назад, удрученный и отуманенный вином. В чертах его лица и во всех членах чувствуешь, как тревожно, смутно и тягостно ему спится; однако вся фигура его, величавая, стройная и прекрасная, производит симпатическое впечатление изящного, а не омерзение или гадливую, презрительную усмешку, – ничего такого, что обыкновенно вызывается видом невоздержного опьянения.

В Мюнхене, кроме графа, по счастливой случайности явился мне еще другой учитель в лице любимого, дорогого моего профессора Степана Петровича Шевырева. Когда я уезжал из Москвы в чужие земли, он не мог напутствовать меня своими наставлениями и советами, потому что сам находился уже за границею, куда от министерства народного просвещения был командирован принять для Московского университета одну богатую старопечатными изданиями библиотеку, находившуюся в каком-то местечке недалеко от Мюнхена. Узнав о нашем прибытии в этот город, он поспешил увидаться с графом и доложить ему о результатах своих занятий по ревизии той библиотеки. Разумеется, я часто и много беседовал с своим милым профессором и особенно в Италии, которую он хорошо знал, проведши долгое время в Риме у княгини Волконской в качестве учителя ее сына. Свои указания он скрепил мне для памяти довольно подробною запискою с перечнем важнейших предметов по истории искусства в тех городах Италии, которые мы намеревались посетить. Сверх того, он дал мне рекомендательное письмо к Франческо Мази, одному из библиотекарей ватиканской библиотеки. По официальной своей службе он назывался «scrittore latino», т. е. латинский писец. Надобно полагать, что этот титул ведет свое начало от того далекого времени, когда до изобретения книгопечатания хранитель рукописной библиотеки был вместе и писцом, которому вменялось в обязанность обогащать ее рукописями собственного своего изделия. В силу своего официального положения, Франческо Мази был хорошим знатоком римской литературы и бойко и правильно говорил по латыни. Проживая в Риме, Степан Петрович брал у него уроки, чтобы навыкнуть свободно и по возможности безошибочно вести разговор на латинском языке.

Из Мюнхена мы направились к Инсбруку. Только тогда догадался я и оценил важное преимущество нашей с Тромпеллером открытой коляски перед тремя каретами, в которых прочие наши спутники могли смотреть из своих окон только по обеим сторонам, тогда как мы обозревали целый полукруг горизонта с далекою перспективою впереди, куда направлялись. Мы приближались к тирольским Альпам. До сих пор я знал только холмы, крутые берега да овраги, а настоящих гор в натуре никогда не видывал, и теперь с живейшим любопытством глядел вперед, чтобы уловить тот момент, когда выступят из млеющей дали первые очерки горных высот. На первый раз я был обманут в своих ожиданиях: вдоль небосклона показалась длинная гряда серых облаков с светло-розовыми отливами от легкого отблеска солнечных лучей. Я досадовал, что облака закрывают передо мною даль. Так прошло с четверть часа, а может быть и больше. Тромпеллер по своему обыкновению молчал. Наконец, я спросил его, как он полагает, скоро ли покажутся тирольские Альпы? – «Да они давно уже перед нами», – отвечал он и указал мне рукою на прозрачно-туманную полосу, которую я принял за облака. Эта ошибка вдвое усилила мой интерес к новизне еще не испытанных мною до тех пор впечатлений. Не спуская глаз, я с напряженным вниманием стал наблюдать, как бесформенная, растянувшаяся масса моих облаков мало-помалу стала выделять из себя свои суставы, которые неровными зубцами поднимались вверх; как из-под туманных пятен там и сям начинали выглядывать линии утесов и стремнин и как, наконец, вполне обозначались и четко вырезались на синем небосклоне темные силуэты горных хребтов с долинами и расселинами.

Всматриваясь в дальние высоты, я не заметил, как с широкой равнины, по которой шла дорога, мы очутились между каменистых холмов, и вместе с этою переменою из-за пригорков я уже не мог видеть самих гор. Холмы поднимались все выше и выше, превращаясь в утесы: это были уже отроги тех самых Альп, которые недавно казались мне облаками, и когда мы въехали в широкую долину, на которой, как в глубоком, огромном гнезде, уселся по берегам своей реки Инсбрук, я увидел себя, наконец, в самом центре горного хребта, который со всех сторон кругом меня на моих глазах поднимается от своих подножий, сначала покрытый кустарником, травою и целыми лесами, а потом чем выше, тем обнаженнее, каменистее и бесприютнее и, наконец, высоко надо мною врезывается своими вершинами в далекое небо.

В Инсбруке догнал нас старший сын графа, Александр Сергеевич, мой товарищ по Московскому университету. Здесь пробыли мы не больше двух дней и ранним утром отправились в путь. Дорога шла все вверх, проложенная, как обыкновенно, вдоль карниза горных спусков: по одну ее сторону непрерывные стены каменных утесов поднимаются высоко к небу, а по другую – крутой обрыв над пропастями ущелий, по которым свирепо мчатся потоки, а то над глубокою и широкою долиною с деревеньками, садами, огородами и лугами.

Познакомившись с горами, и в общем их виде, и в разных подробностях, я насытил свое любопытство, сколько было мне нужно, и перестал интересоваться окружающими меня чудесами природы. Мне было не до того. Я уткнул свой нос в историю живописи Куглера, чтобы основательнее подготовить себя к тому, что буду изучать в городах Италии, по которым лежит наш путь: благо Куглер внес в свою книгу самый подробный указатель местностей, где находится каждое из описываемых им художественных произведений, в каком городе, в каком здании, публичном или частном, в какой церкви, и притом в которой именно из ее капелл, на стене или над жертвенником. Изящное в искусстве стало для меня уже вполне доступно, но к живописной ландшафтности природы я был еще вовсе безучастен. Как всякий простолюдин, я относился к ней, так сказать, себялюбиво и корыстно, с точки зрения удобства и пользы, или помехи и вреда, какие доставляет она человеку. В этом отношении я стоял почти на одной ступени с нашим добродушным слугою Пашориным: он терпеть не мог всех этих гор, которые без всякой нужды топырщатся вверх, и, сидя на козлах нашей коляски, пребывал в самом угрюмом расположении духа, искоса поглядывая в глубину пропастей, по окраине которых тянулась наша дорога, и презрительно покачивал головою, что-то бормоча про себя. Мы с ним переживали еще гомерический период знаменитого странствователя Одиссея, который оценивал достоинство живописных ландшафтов дикой, невозделанной местности только с практической точки зрения, как на прибыльные угодья, которые хорошо было бы засеять пшеницею, засадить виноградными лозами и населить стадами овец. В таком гомерическом настроении духа, не способном к эстетическому наслаждению красотами природы, я прожил почти целый год в Италии; даже бесподобный Неаполитанский залив с своими восхитительными берегами, на которых в Неаполе я провел всю зиму до конца апреля месяца, не мог увлечь и пленить моего сердца своими прелестями. Только на острове Искии, куда переехали мы на лето, в первый раз проснулось в душе моей эстетическое чутье к явлениям природы. Его разбудил во мне величайший из живописцев всех веков и всего мира – само солнце.

Наша вилла стояла на самом верхнем уступе высокой горы, которая, поднявшись из морской глубины со своим вулканическим кратером с утесами, долинами, ущельями, пропастями, и образует весь этот остров, называемый Искиею. Тотчас же от виллы идут вниз крутые спуски по малой мере версты на две, кое-где перемкнутые довольно широкими выступами, на которых гнездятся белые домики, то врассыпную, то кучками, а далеко внизу разлилось до самого горизонта Средиземное море, прямо от нас – к западу, а налево – к югу, и только с правой стороны пригородили его живописные берега Италии, тянущиеся непрерывною цепью гор в непроглядную даль. Шагах во ста от нашей виллы на зеленом лугу поднялся сплошной каменистый утес в виде кровли, какие бывают на русских деревенских избах, не особенно крутой и наверху с гребнем, а с другой стороны довольно отлогим спуском ниспадал он далеко в темное ущелье. После обеда до вечерней прогулки часов в шесть я часто уходил к этому утесу, взлезал на его вершину, усаживался на ней, спустив ноги на длинный откос, обращенный к морю на запад, и читал свою книгу, ни разу не обращая ни малейшего внимания на простирающуюся передо мной великолепную панораму. Однажды, отведя глаза от книги, я поражен был необычайной внезапностью: точно ударило всего меня огненною полосою, которая протянулась прямо на меня по всему морю от пламенного багрового шара, который остановился на краю далекого небосклона, и чем ярче рделась эта полоса, тем чернее и мрачнее казалась морская поверхность. Когда в этот день я воротился домой, я долго не мог успокоиться от обуявшего меня, поразительного впечатления и записал в своих путевых заметках, что сегодня я видел кровавый закат солнца. Очнувшись таким образом от безучастного равнодушия к природе, усердно принялся я наблюдать и любоваться с своего утеса, как вечернее солнышко каждый день закатывается по-новому, на иной лад, и до бесконечности разнообразит одни и те же общие очерки панорамы причудливыми переливами своих радужных лучей.

Теперь возвращаюсь за десять месяцев назад к тому дню, когда, оставив Инсбрук, мы поднимались к перевалу через тирольские Альпы. К стыду моему, я должен признаться вам, что этого перевала я вовсе и не заметил, будучи углублен в изучение своего Куглера. Около полудня стемнело, заморосил мелкий дождь; мы с Тромпеллером от него спрятались, поднявши верх коляски и спустив фордек. Я не переставал читать свою книгу. Кругом было тихо и сумрачно; из-за частого кустарника по обеим сторонам белелись снежные верхушки гор. Вдруг слышу из окон ехавшей перед нами кареты радостные крики: «Мы заехали в облака! Мы забрались в самое облако! Вот оно – я ухватился за него!» Это были голоса детей графа: из одного окна высунул свою голову и руки Григорий. Сергеевич, а из другого – Елизавета Сергеевна. Только благодаря этим шумливым восторгам, я узнал, что мы очутились на самом высшем пункте перевала в верховьях самого Бреннера, с которого идет уже спуск широкой равнины Ломбардии.

Кстати замечу здесь, что от моего внимания проскользнул и перевал через Апеннины между Болоньею и Флоренциею, только на другой манер и еще более для меня неизвинительно. На крутые подъемы горы наши экипажи медленно тащили впряженные в них волы, которые так лениво и сдержанно ступали, что каждый из нас мог ровным и некрупным шагом опередить их. Когда часа через два мы поднялись выше чем на половину горы, солнце направо от нас уже клонилось к закату. Соскучившись от томительного, еле заметного передвижения флегматических волов, граф с детьми и даже сама графиня вышли из экипажей, а за ними и мы с Тромпеллером. Это была для всех самая приятная прогулка в горном воздухе вечереющего дня. Дети прыгали, разминая свои отсиделые ножки, и бегали по дороге взад и вперед; гувернантка и гувернер остерегали их, чтобы они не приближались к окраине спусков, которые круто обрывались по правую руку; граф шел с графинею. Только я, сам по себе, медленно переступая по левой стороне вдоль стены сплошных утесов, ни на что и ни на кого не обращал внимания, углубившись в свое чтение. Вдруг подходит ко мне граф. «И не стыдно вам, – говорит он, – быть таким педантом! Уткнули нос в своего Куглера. Бросьте его и обернитесь назад. Смотрите повсюду кругом вот на эти необъятные страницы великой книги, которую теперь перед нами раскрывает сама божественная природа». Я обернулся назад и стал смотреть. Из-за скал внизу расстилалась передо мною в туманную даль широкая равнина. По ней, как на разрисованной ландкарте, там и сям волнами поднимались и спускались холмы и пригорки; между ними белелись маленькими кучками усадьбы, деревни и города; тянулись темные полосы и нити рек и каналов. Я разглядывал подробности, которые и теперь будто вижу перед собою, но целое ускользало от моего внимания: никаких страниц божественной книги я не видел, и для изучения Италии предпочитал настоящую, бумажную ландкарту с напечатнными на ней кружочками для городов, с извивающимися линиями для рек и с бахромою из черточек для горных хребтов.

Но довольно отступлений. Прошу припомнить – они задержали меня на высотах тирольского Бреннера. Теперь, когда при ярком освещении полуденного солнца спускались мы к благословенной цветущей равнине Ломбардии, вы сами догадаетесь, какими глазами я мог и умел взглянуть на этот единственный во всей Европе бесконечный сад сплошных виноградников, далеко внизу уходивший за полукруглую линию небосклона. Я несказанно радовался, что наконец воочию предстала предо мною сама Италия: но, окидывая своими взорами это зеленое пространство, которое называли мне бесподобным садом, я в своих думах, мечтах и ожиданиях населял его теми итальянскими городами, где буду изучать археологию и искусство. Я был тогда еще неисправимый педант.

Претворение моих причудливых, туманных грез в живую действительность началось с Вероны, где пробыли мы дня два. В узенькой улице, недалеко от нашей гостиницы стоял старинный потемнелый дом в несколько этажей; над входом была вывеска с изображенною на ней большою мужскою шляпою. Когда нам указали на вывеску, я подумал, что нас поведут в магазин какого-нибудь знаменитого шляпных дел мастера. Но это изображение – по-итальянски: «Capello» (по-нашему шляпа) – есть не что иное, как герб знаменитой фамилии Капулетти, прославленной Шекспиром. Потом видели мы другой большой дом, такой же одряхлевший и заматерелый: он принадлежал фамилии Монтекки. Из лекции Августа Шлегеля я уже хорошо ознакомился с трогательною драмою Шекспира, и теперь вы сами можете догадаться, по романтическому настроению моего воображения, о нахлынувших на меня юношеских восторгах, когда, вместо малеванных театральных декораций, на самом деле очутилась передо мной та местность, те два дома в их мрачной средневековой обстановке, где жили, любили друг друга, тревожились, радовались и страдали Ромео и Юлия, оба вместе, одними и теми же взаимными тревогами, радостями и страданиями. Действительность этой любовной идиллии закончилась для меня в Вероне еще более реальным финалом. Сцена меняется. В небе было облачно; вперемежку моросил дождь, заволакивая легкою дымкой низменности горы, а на ее пологом скате – кладбище. Общей обстановки припомнить не могу, да, вероятно, и тогда я ее вовсе не заметил, потому что все мое внимание сосредоточил на себе только один предмет, который глубоко врезался в моей памяти. Это был гранитный бурого цвета саркофаг. Я пришел туда один со сторожем из монастырской братии. «Здесь погребены на вечное успокоение, – сказал он мне. – злосчастные Ромео и Юлия». Над саркофагом поднималось невысокое деревцо – хорошо помню – с крупными листьями; с них изредка скатывались и падали на бурый гранит тяжелые капли дождя, которые чудись мне тогда настоящими слезами.

Самым существенным, драгоценным вкладом для моих археологических разысканий оказался в Вероне знаменитый римский амфитеатр, который сохранился до сих пор почти в нетронутой своей целости от далеких времен, когда был он построен, так что в сравнении с ним сам Колизей в Риме представляется обезображенною развалиною громадных размеров. После обеда, перед солнечным закатом, мы все вместе, под руководством графа, внимательно обозревали веронский амфитеатр во всех его подробностях, начиная от арены и темных переходов под сводами до самых верхних ступеней для сиденья зрителям, или точнее – до выступов, которые, огибая кругом всю внутренность здания, все ниже и ниже спускаются своими рядами к самой арене. Это был для меня первый урок по истории классической архитектуры, данный мне на изучении настоящего античного оригинала, а не в его копии и подражании или в печатном рисунке.

Из Вероны через Мантую и Модену приехали мы в Болонью, где намеревались остаться не больше трех дней, но застряли на целый месяц. Елизавета Сергеевна, младшая дочь графа, довольно сильно простудилась, и потому решено было обождать ее полного выздоровления, опасаясь тронуться с места в дальний путь через Апеннинский хребет.

Прежде всего я должен сказать о нашей болонской гостинице. Она, как и все другие в Италии того времени, ничем не была похожа на нынешние щегольские отели, с их широкими и светлыми коридорами, на которые с обеих сторон выходят отдельные номера. Это был не что иное, как обыкновенный жилой дом хозяев средней руки и скромного состояния, и, однако, в нем помещалась, как вы сейчас увидите, самая лучшая в городе гостиница. Только что вошли мы из прихожей в небольшую простенькую залу с тремя затворенными белыми дверями и с темным отверстием узенького коридора, как тотчас же были изумлены нежданным-негаданным сюрпризом, будто перенеслись из далекой Болоньи на родину: дети с обычным своим любопытством бросились к дверям: кто-то из них закричал: «На двери написано карандашом по-русски: «Жуковский!»» А в ответ откликнулись другие дэа голоса: «А на этой двери написано: «Назимов!»» – «А на этой: «Философов!»» Оказалось, что мы попали в ту самую гостиницу. в которой прошлою зимой останавливался со своею свитою государь наследник Александр Николаевич, когда путешествовал по Италии. В комнатах из залы помещались особы, означненные поименно на каждой из трех дверей; сам же цесаревич занимал внутренние покои из коридорчика, которые теперь отведены были для графини с ее дочерьми. Куда ни появлялся в этой стране наследник престола, везде его встречали итальянцы восторженными и радушными приемами, превозносили его доброе сердце, приветливость и чарующую красоту. Я сам не раз слышал от многих из них, особенно в Риме, с каким увлечением и как любовно восхваляли они его в своих поэтических цветистых выражениях: «Angelo celeste. Angel di Dio…» («Небесный ангел, Божий ангел…» (лат.))

Чтобы воспользоваться продолжительною остановкой в Болонье, я отпросился у графа дней на десять в Венецию вместе с Александром Сергеевичем и Тромпеллером. По дороге мы посетили Феррару, Падую, Виченцу и некоторые из вилл на берегах Бренты, которую еще прославляли тогда поэты в своих стихотворениях.

Только теперь вполне уяснилось мне, что я совсем уже вступил во второй период моего умственного развития и совершенствования. В пензенской гимназии и в Московском университете я был школьником и учеником: то были года учения – Lehrjahre; затем, вслед за благотворным переворотом в моей жизни, наступили года странствования и приключений – Wanderjahre. Оба эти термина, которыми Гёте разделил свой роман о Вильгельме Мейстере на две части, восходят своим началом к далеким временам, когда зачиналось, слагалось и формировалось в городах среднее сословие рабочих горожан. Они делились на разные цехи, каждый по своему мастерству или по специальным занятиям. Всякий горожанин приписывался к какому-либо цеху: так, например, поэт Дант – к цеху аптекарей, в который были зачислены ученые и литераторы. Цеховое учреждение было приведено в строгую систему и закреплено письменными уставами, которые можно найти и теперь в архивах и библиотеках. Чтобы сделаться настоящим мастером своего ремесла, надобно было непременно пройти два последовательные периода для достижения полной и окончательной выучки, и именно – года «учения» и года «странствования». Сначала каждый рабочий учится в мастерской своего хозяина, а потом, усвоив от него все, что он мог и умел ему передать, отправляется в путь по другим городам, чтобы практически ознакомиться с техническими приемами и вообще с производством и успехами своего ремесла у более известных и лучших мастеров, работая под их руководством. Усовершенствовавшись в своей специальности, он возвращается домой и держит экзамен у своего хозяина и у компетентных судей и, после успешно выдержанного испытания, возводится из учеников в почетное звание мастера, при совершении торжественного церемониала с разными обрядами и речами, который в подробности был определен и формулирован в цеховом уложении… Так и я, после двухлетнего самостоятельного изучения классических древностей и вообще истории искусства и литературы, воротился домой и выдержал магистерский экзамен у своих профессоров.

Главными мастерскими, в которых, по цеховой градации, мне суждено было из дюжинного ученика выработать в себе «мастера», т. е. магистра, были для меня на первый год берега Неаполитанского залива, а на второй – вечный город Рим. По пути в Неаполь, в разных городах, где мы останавливались на более или менее короткие сроки, мне приходилось довольствоваться для изучения истории искусства только беглым обозрением ее главных периодов по отдельным школам и по стилям, а из подробностей – только самыми крупными и особенно выдающимися, и то по указаниям графа Сергия Григорьевича, – каковы, например, древнейшие произведения итальянской живописи XIII века, в которых на основе византийских преданий цветущей эпохи уже выступают проблески высокого изящества той благодатной среды, где через двести лет могли народиться Микель-Анджело и Рафаэль. Из таких драгоценностей назову вам две запрестольные иконы: одну в сиэнском соборе, с изображениями страстей Господних в отдельных четырехугольниках, старинного живописца Дуччио ди-Буон Инсенья, а другую – во Флоренции, в одной из капелл церкви Maria Novella, с изоб ражением Богоматери с Младенцем Иисусом Христом, писанную знаменитым Чимабуэ, о котором Дант упоминает в своей «Божественной Комедии».

Сосредоточив все свои интересы на изучении археологии и искусства в связи с историею литературы, повсюду в Италии я ни на что другое не обращал свое внимание, как только на такие предметы, которые могли удовлетворять этим моим интересам. Гуляя по улицам и площадям города, я видел здания, дворцы и церкви, портики, фасады и колоннады, а людей, которые мне встречались, и не замечал; для моих взоров существовала тогда только местность, а не обыватели, которые ее населяют. Улицы с жилыми домами и заросшая высокою травою и кустарником пустырь с развалинами античных или средневековых построек складывались для моего воображения в одно целое. Я весь поглощен был монументальностью Италии и постольку же мало обращал внимание на ее жителей, как и на разнообразные красоты ее природы. Впрочем, и сами итальянцы имели для меня некоторый интерес, но только по отношению к изучаемым мною памятникам искусства и вообще старины. Мне казалось, что жители этой страны и существуют теперь для того только, чтобы охранять заветные сокровища великого прошедшего в своих городах и услужливо показывать и объяснять их иностранцам. И тогда я слушал их внимательно и даже с уважением относился к ним, будь то горожанин среднего сословия или простолюдин в плисовой куртке: я завидовал им и ценил их как соотечественников и потомков тех великих людей, произведениями которых я восхищался.

Стремление моих дум, поисков и задач, направленное от грустной и невзрачной современности Италии к далеким векам ее славы и величия, отчасти соответствовало тогда общему настроению духа ревностных патриотов Италии, когда, в силу параграфов венского конгресса, их прекрасная родина изнывала и томилась под нестерпимо тяжелым гнетом чужеземного ига. Они жили только воспоминаниями о прошлом и надеждами на будущее; настоящего для них вовсе не было: оно замерло и окоченело в смутном кошмаре.

XV

В начале ноября 1839 г. мы приехали, наконец, в Неаполь и водворились на целую зиму в двух этажах дома. который вполне приготовил нам курьер де-Мажис со всевозможными удобствами для житья-бытья и домашнего обихода, а также и с итальянской прислугою; только кухонная стряпня была уже теперь предоставлена в заведование нашему Пашорину. Дом этот стоит на «Киайе», т. е. на набережной, которая отделяется от моря длинным и широким бульваром с тенистыми аллеями, называвшимся тогда «Villa Reale», а теперь – «Villa Nazionale». В бельэтаже разместились граф С. Г. Строганов, графиня, их обе дочери с гувернанткою и двухлетний сынок со своею немкою Амалиею Карловною. Всем остальным был отведен верхний этаж, пополам разделенный коридором. На стороне, обращенной на юг, т. е. к Неаполитанскому заливу, две комнаты назначены были для графа Александра и четыре для его младших братьев с гувернером: приемная, где мы пили утренний кофей, спальня и две классных комнаты, по одной для каждого из двух наших с Тромпеллером учеников, так как по различию в летах они должны были брать уроки порознь. Моя комната с одним окном и со стекольчатою дверью, ведущею на широкую террасу, которая составляла кровлю нижнего этажа, была обращена на север, так что чуть не в упор перед моими глазами расстилался живописный ландшафт: налево с крутыми спусками горы Позилипо, а направо с ее вершиною, так называемою «Capo-di-Monte», которая увенчивается твердынями крепости Сант-Эльмо с примкнувшим к ее подножию картезианским монастырем св. Мартина.

Немедленно по приезде в Неаполь установился определенный порядок моих занятий на каждый день по часам. В половине девятого мы пили кофей; от девяти часов до двенадцати я давал три урока: один – Павлу, другой – Григорию и третий – обеим их сестрам вместе. Только этим и ограничивались мои обязанности наставника в семействе графа, а все остальное время до поздней ночи было предоставлено мне в полное распоряжение. В полдень мы завтракали, в пять часов обедали, в девять пили чай. От завтрака до обеда я уходил из дому на поиски для своих исследований и наблюдений, а вечером проверял и уяснял себе по разным руководствам и пособиям все то, что приходилось мне в тот день видеть и изучать, а также заготовлял себе план для завтрашних ученых работ. Кстати замечу, что такой же порядок дней и часов наблюдался и в Риме, где провели мы следующую зиму. Надобно еще прибавить, что один или два вечера в неделю я отнимал у своих кабинетных занятий для итальянской оперы, которую очень полюбил.

Я преподавал детям русскую историю, грамматику и словесность, но не одну только ее теорию, т. е. риторику и пиитику, а также и историю литературы, пользуясь, сколько нужно и возможно, лекциями С. П. Шевырева. В научных материалах для этого предмета за границею я не чувствовал никакого недостатка, потому что в Неаполе ожидала нас довольно полная библиотека русских книг, достаточная не только для уроков моим ученикам и ученицам, но и для собственных специальных занятий моих. Каталог этой библиотеки был составлен мною еще в Москве перед отъездом за границу и щедро дополнен самим графом. Тут были собрания сочинений наших образцовых писателей, начиная от Кантемира и Ломоносова до Жуковского и Пушкина, «История государства Российского» Карамзина, памятники древнерусской и народной словесности в изданиях Татищева, Калайдовича, Тимковского и др., а также несколько томов «Российской Вивлиофики» по моему выбору. Все эти книги я расставил по полкам двух шкафов, которые были уже приготовлены заранее к нашим услугам в одной из комнат верхнего этажа. При таких богатых пособиях и с небольшою опытностью, приобретенною мною в семействе барона Льва Карловича Боде, я мог уладить свое преподавание довольно легко и с некоторым успехом. Отец иногда бывал у меня на уроках и обыкновенно высиживал весь час сполна, особенно в классе своих дочерей.

После хотя и беглого обозрения дворцов, храмов и разных исторических и художественных примечательностей в Венеции, Флоренции, Сиэне и в Риме, Неаполь произвел на меня невыгодное впечатление, которое все больше усиливалось по мере того, как я с ним знакомился. За немногими исключениями, которые надобно не без труда отыскивать, он весь представлялся мне сплошною массою однообразных построек двух последних столетий, в позднейших стилях renaissance, барокко, рококо и так называемого стиля империи. Гулять по его многолюдным улицам, площадям и по грязным закоулкам я не любил, предпочитая вершины горы Позилипо, где в полном уединении, высоко над городом, бродил я по ущельям, промоинам от дождевых потоков и по скатам, в зимнее время кое-где испещренным разными красивыми и пахучими цветами. Мне особенно нравились необыкновенно душистые гиацинты желтою цвета, каких у нас в России я не видал: может быть, это были своего рода нарциссы, но формою каждого цветочка и сочетанием их всех в одну густую кисть сходные с гиацинтами, только по запаху нежнее и благоуханнее их. Всякий раз, возвращаясь с Позилипо домой, я приносил себе большой букет этих желтых цветов и ставил их в сосуд с водою.

Но и в стенах Неаполя я нашел такой неисчерпаемый клад для изучения классического искусства, такое заманчивое пристанище для моих исследований и наблюдений, какого не мог мне дать ни один город в Италии, ни даже сам Рим. Это был так называемый Бурбонский музей, который теперь переименован в «Национальный», громадное здание, стоящее в верхнем конце главной неаполитанской улицы Толедо. Этот музей в городе слывет под именем Студий (Studii). Главное и неоспоримое преимущество этого музея перед всеми прочими художественными собраниями состоит не в картинной галерее с несколькими значительными произведениями лучших итальянских живописцев и не в богатом и обширном отделении греческой и римской скульптуры вообще, а в единственном во всем мире собрании бесчисленного множества предметов, извлеченных из раскопок Геркулана и Помпеи. Все вещи, находимые в стенах этих обоих городов, были мало-помалу переносимы в это собрание, разумеется, металлические и каменные, которые, пролежав множество веков под спудом пепла и лавы, или туфа, сохранились во всей целости. Предметы эти имели для меня двоякий интерес: художественный и бытовой. Они воспроизводили передо мною жизнь древних римлян, домашнюю и общественную, во множестве подробностей, начиная от кухонной и столовой посуды, от разных ремесленных орудий и снастей до металлических зеркал, флаконов, ваз, лампад и статуэток из внутренних покоев римских щеголих, вместе с их ожерельями, запястьями и другими драгоценностями, которые украшали их в тот роковой момент, когда были они внезапно погребены под вулканическими извержениями Везувия. Своими глазами видел я и те стулья, те седалища разных фасонов, на которых сиживали обитатели погибших городов почти за две тысячи лет до нашего времени, и те кровати, на которых они тогда спали, столики и столы, за которыми они обедали, работали или чем-нибудь пробавляли свои досуги, жертвенники, на которых они возжигали свои курения. И все эти изделия, – будут ли то предметы роскоши, или простая кухонная утварь и посуда, – с практическим удобством и с услужливою приноровкою к делу, соединяют в себе изящество художественного произведения. Помпейский вкус в изящной обработке предметов ремесленного мастерства пользуется всеобщею известностью, благодаря копиям и подражаниям, рассеянным повсюду в магазинах мебели и кабинетных принадлежностей и в домах зажиточных людей; потому нахожу излишним говорить вам, сколько способствовало воспитанию моего эстетического взгляда и чутья подробное рассматривание и внимательное изучение металлических изделий Геркулана и Помпеи, во множестве собранных в залах Бурбонского музея. Вещи, которые особенно меня интересовали и сильно полюбились, к себе манили меня всякий раз, как я проходил около них; я останавливался перед каждою, будто встречал старого знакомого, любовался ею, проверял свои прежние впечатления, а иногда отыскивал в ней и новые для себя прелести, которые до тех пор от меня ускользали. Таким повторительным осматриванием предмета, досужим и льготным, я старался выработать в себе ту быструю и как бы инстинктивную наглядку, посредством которой приобретается опытность мгновенно, с первого же раза схватывать общий характер, стиль и манеру художественного произведения.

Из необозримой массы этих изделий первое место в моих интересах занимали, разумеется, бронзовые статуи и статуэтки, изображающие богов и богинь, эпических героев и героинь, центавров, тритонов и других вымышленных чудовищ, а также и фигуры обыкновенных людей в портретах исторических лиц и в разных реальных типах, мастерски схваченных художниками из действительной, обиходной жизни их современников. Таким же обаятельным реализмом удивляли меня изображения домашних животных, зверей и птиц.

В отделении бронзовых вещей особенно полюбились мне два художественных произведения, на которые я не мог досыта налюбоваться. То были статуэтка силена или фавна и статуя Меркурия. В статуэтке представлен один из спутников и приспешников Вакха, или Бахуса, но не из породы жирных и обрюзглых силенов, а тощий, костлявый и поджарый. Лицо у него не красиво, но и не безобразно, носит на себе реальный отпечаток портрета. От юных безбородых фавнов он отличается небольшою жидкою бородою клином. Он пляшет, легко переступая на цыпочках, а руки поднял вверх, прищелкивая пальцами, как у нас прищелкивают деревенские крестьянки в хороводах. Его крепкие мускулы, взбудораженные по всему торсу плясовыми ухватками, разыгрались волнистыми переливами. В этой бесподобной фигурке художник разрешил трудную задачу: придать пошлому, неуклюжему грациозный отблеск, так что смешное становится донельзя мило. В статуе изображен Меркурий, или Гермес, быстроногий посланник богов. Он откуда-то издалека спешит и теперь на минуту присел отдохнуть, но сидит так, что во всей его позе чувствуется легкость движений и быстрота его резвых ног. Он, очевидно, устал. Спершееся дыхание поднимает грудь его и чуть-чуть вздувает ноздри и сдержанно, но легко вылетает из полуоткрытых уст его, которые, кажется, уже готовы сложиться в приветливую улыбку. Ему некогда медлить, да и по своей божественной природе он не нуждается в отдыхе. Он не успел еще подобрать раздвинутых ног своих в более спокойное положение и готов тотчас же вскочить и пуститься во всю прыть. Тощий живот его, втягиваясь внутрь, подался назад, а гибкая спина круто нагнулась вперед, будто натянутый лук, который тотчас выпрямится, как только слетит с него оперенная стрела.

Характеристику этого геркуланского Гермеса я поместил из своих путевых записок 1840 г. в монографии: «Женские типы в изваяниях греческих богинь», изданной 1851 г., в леонтьевских «Пропилеях», а потом перепечатанной в «Моих Досугах», 1886 г. Привожу вам эти библиографические подробности в тех видах, чтобы вы сами могли судить, насколько мог успеть самоучкою в классической археологии двадцатидвухлетний кандидат Московского университета тридцатых годов истекающего столетия.

Все пространство каждой из зал геркуланско-помпейского отделения наполнено этими металлическими предметами, а на стенах помещены картины, составляющие лучшее и самое видное украшение в стенной живописи обоих городов, отрываемых из-под вулканических извержений. Что я наблюдал и изучал в бронзовых вещах и вещицах поодиночке и врознь, то представляли мне эти картины в полном объеме мифологических, или идеальных, сюжетов и бытовых, или реальных. Отдельные фигуры бронзовых статуй и статуэток собирались передо мною в цельные группы разнообразного содержания, взятого из мифологии, истории и ежедневного быта, и одноцветные облики, контуры и силуэты темных металлических фигур оживлялись и пестрели радужными переливами колорита.

Теперь, благодаря дешевым фотографическим снимкам и многочисленным изданиям, школьным и ученым, в очерках и в красках, художественные произведения Геркулана и Помпеи сделались доступны повсюду для всякого образованного человека; потому нахожу вовсе не нужным вдаваться в подробности о стенной живописи этих городов. Впрочем, и тогда человеку бедному представлялась в Неаполе возможность добывать для себя на мелкие деньги кое-какие отдельные снимки в литографиях, иногда даже и раскрашенные. Этот дешевый товар я находил себе в одном антикварном магазине, бывшем как раз около Бурбонского музея на улице Толедо.

Магазин содержал в себе преимущественно античные оригиналы из бронзы и мрамора, а может быть, и подделки, на которые итальянцы уже в ту пору были ловкие мастера. В первый раз я вошел в него с тем, чтобы добавить свои сведения по античной скульптуре, и случайно увидел интересовавшие меня снимки. Торговлю вела молодая женщина лет тридцати, жена хозяина, человека старого и одержимого подагрою. Часто заходя в магазин по пути из музея домой, я познакомился с ними обоими; они занимали квартиру при самом магазине. Больной старик, лежа на диване, был всегда рад моему посещению и передавал мне разные подробности о своем антикварном товаре. Еще интереснее и полезнее был для меня один господин, которого я почти каждый раз встречал в магазине, высокий и дюжий, лет сорока, в шинели с длинным воротником и в шляпе с широкими полями. Он был в магазине как у себя дома и услужливо показывал иностранным покупателям античные вещи и объяснял их высокое достоинство. По дружеским его отношениям к молодой хозяйке магазина я сначала думал, что он ей родственник, но вскоре узнал, что это был германский профессор Цан, который изготовлял тогда свое издание стенной живописи Геркулана и Помпеи. Он уже давно проживал в Неаполе, и в последнее время, когда я с ним познакомился, ему по каким-то подозрениям строжайше был запрещен вход в Помпею и Геркулан. С обширными сведениями археолога он соединял опытную наглядку и тонкий вкус художника: частые беседы с ним были для меня поучительны и назидательны.

Мои свободные часы между завтраком и обедом ежедневно проводил я в музее, за исключением праздников, а по вечерам вел записки о том, чему и как научился я в тот день: мне казалось, будто я составляю лекции, которые прослушивал в аудиториях Московского университета. Для этой вечерней работы я пользовался, по указанию графа Сергия Григорьевича, одним многотомным изданием, которое он приобрел по приезде в Неаполь и все сполна передал в мое распоряжение. Это было подробное описание музея с учеными исследованиями и с иллюстрациями, под названием: Museo Borbonico. Итальянские ученые того времени и особенно в Неаполе далеко отстали в разработке классических древностей от немцев, представителем которых был для меня Отфрид Миллер, и его руководство по этому предмету, как я уже говорил вам, было для меня настольною книгою; но его голословные ссылки на первоначальные источники и на разные специальные монографии были мне не под силу. Напротив того, элементарный способ, объяснения и подробного изложения в описаниях художественных памятников Бурбонского музея, низводивший ученое исследование до популярной статьи литературного журнала, вполне соответствовал разумению и потребностям такого, как я, малосведущего любителя археологии, который до сих пор пробавлялся только Винкельманом да учебником Отфрида Миллера. В описаниях геркуланской и помпейской стенной живописи, помещенных в издании Бурбонского музея, все было для меня доступно, понятно и ясно; в них я находил для себя все, что было нужно, не затрудняя себя никакими справками в других книгах по ученой литературе классических древностей. Если сюжет картины мифологический, мне предлагался подробный рассказ самого мифа; если заимствован у Гомера, Гезиода, Еврипида, Виргилия или Овидия, то вместо указания цифрою на главу или стих – приводились сполна самые тексты этих авторов. Такие же подробные выдержки я находил в этом неаполитанском издании, где оказывалось нужным, из Павзания, Плиния, Светония и других классических писателей, служащих источниками для изучения греческих и римских древностей.

Воскресные дни проводил я за городом с раннего утра, напившись кофею, и вплоть до обеда, т. е. до пяти часов вечера. Праздничные свои похождения и прогулки обыкновенно направлял я к Поццуоли и по берегам Байского залива до Мизенского мыса, почти всегда пешком, и только в крайних случаях, чтобы сократить время, на лодке, а то и верхом на осле. Лучшим проводником моим, постоянно со мною неразлучным, была самая подробная карта окрестностей Неаполя, шириною в пять четвертей с лишком, а длиною около аршина. Большую часть ее занимает Неаполитанский залив; вверху, почти по середине дугообразной его формы, очерченной берегами, находится план Неаполя, величиною в вершок; левую половину дуги составляют берега, описываемые скатами горы Позилипо и островами Низитой, Прочидой и Искией, а правую – сначала низменности и подошвы Везувия и Monte Sant Angelo (горы Святого Ангела) с Castellamare. а затем высокие и крутые берега Сорренто с его знаменитою по живописности равниною (Piano di Sorrento), окруженною с трех сторон высокими горами. Там, где Неаполитанский залив переходит в Средиземное море, стоит остров Капри, на причудливую форму которого в виде античного сфинкса мы любовались из окон нашего дома на берегу Киайи. По этому общему очерку моей путеводной карты вы можете судить, до каких мельчайших подробностей означены в ней все местности по обеим сторонам Неаполя. Она указывала мне не одни большие и проселочные дороги для проезжающих, но и узенькие тропинки по горам и равнинам между пустырями, виноградниками, садами и огородами, не одни города и селения, но и отдельные домики, лачуги, сараи и амбары, а также и развалины и останки древних римских зданий, рассеянных повсюду по полям, холмам и по морскому прибрежью, особенно со стороны Поццуоли.

Именно в эту-то сторону и направлялись мои еженедельные воскресные прогулки. Положив в один из двух карманов сюртука свою путеводную карту, сложенную в небольшие четвероугольники, я выходил на Киайю и, поворотив направо, шел под тенью густых аллей виллы Реале до того места, где она оканчивается площадью у подножия горы Позилипо, у песчаного прибрежья. Тут около своих лодок отдыхают и греются на солнышке рыбаки и лазарони, сидят и болтают между собою или спят; здесь же толкутся их жены с ребятишками. Для продовольствия этой невзыскательной публики торговцы и особенно торговки завели на площади рынок с съестным товаром, который тут же изготовляется: макароны варятся в котлах, рыба поджаривается в масле на сковородах, каштаны пекутся в тазах. И я каждый раз запасался на этом рынке для утоления голода в течение дня такою провизиею, которую я мог безнаказанно поместить в другой карман своего сюртука, не засаливши его маслом от рыбы или не смочив подливкою от макарон; потому я довольствовался всегда только одними каштанами.

Гора Позилипо, образуя с этой стороны своими скатами берег Неаполитанского залива, отгораживает Неаполь от тех местностей и урочищ, куда я направлял свои похождения. Чтобы попасть тотчас же на ту сторону, еще во времена древнего Рима был высечен в каменистом кряже горы высокий и довольно широкий проход, длиною около полуверсты. Этот гигантский пролом, стародавний предшественник нынешних тоннелей по железным дорогам, называется Позилипским гротом. К нему прилегает та площадь с рынком, на которую я выходил из аллей прибрежной виллы Reale, и минут через десять был уже на другой стороне Позилипо, на проезжей дороге к Поццуоли, но для сокращения пути, пользуясь своею картою, тотчас же избирал себе одну из тропинок, которыми направо от дороги испещрены поля с виноградниками и садами, разделенными между собою то изгородью из колючего кустарника, то канавою, то низенькими стенками из кое-как наваленных друг на друга камней. Эти баррикады иногда преграждали мне путь по тропинке, означенной на карте, и я принужден был переправляться через них по садам и виноградникам до тех пор, пока не встречу кого-нибудь из хозяев или их работников, и по их указанию продолжаю путь к назначенной мною цели. Такие препятствия нисколько не были мне в досаду; напротив того, они мне нравились и приносили пользу: я короче знакомился с интересовавшею меня местностью и с людьми; узнавал от них разные подробности и легенды об урочищах, запечатленных громкими именами классической древности, и о вулканических переворотах, которые, как бы продолжая сотворение земли из первобытного хаоса, в течение многих веков перестраивали всю эту местность на разные лады и дали ей новый вид. Вот, например, так называемая «Новая гора» (Monte Nuovo); она еще на памяти старожилов начала нашего столетия сама собою выскочила из маленького озера, которое некогда очутилось на месте погасшего огнедышащего кратера. Гора эта имеет вид огромного стога, очень аккуратно сложенного и старательно округленного. В 1839 и в 1840 годах она была еще вся черная, не покрытая зеленью, но в 1875 г., посещая эти знакомые места, я уже не узнал ее с первого раза, потому что она обросла травою и кустарником. А то несколько подальше я видел большое озеро совсем круглой формы; вода в нем была горькая и противная на вкус; не водилось в ней ни рыбы, ни какой другой живности. Мне рассказывали местные жители, будто когда в ясную и тихую погоду проезжаешь на лодке по этому озеру, то на дне его можно видеть целый город с домами по улицам и с церквами на площадях. Но в 1875 г. своего фантастического озера я уже увидать не мог: его, говорят, спустили в близлежащее море, а вместе с тем пропало и таинственное чарование: подводный город исчез сам собою, искупив, наконец, свои содомские грехи многовековою казнию, и теперь оголенное дно озера имеет невзрачный вид осушенного болота; только зияющая близ него Собачья пещера по-прежнему изрыгает из себя смертоносный газ, в который для потехи иностранцев местный сторож бросает собаку, и она там, на глазах зрителей, минут через пятнадцать околевает в отвратительных корчах. Потому и слывет та пещера Собачьею. Когда нюхнешь и глотнешь немножко этого газу, он шибнет в нос, как шампанское. Есть в той местности и настоящий кратер стихнувшего вулкана, который до сих пор пребывает в нерешительном состоянии ожидания и называется Сольфатарою. Ровное дно этого кратера, окруженное цепью холмов, хотя и заросло высокою травой и мелким кустарником, но зыблется и колеблется, когда тяжело ступаешь ногами, и издает из-под себя гул, если бросить на него камень фунтов в десять или в двадцать. У подножья одного из сплошных холмов, окружающих этот кратер, из-под огромных камней пылает огненными языками целый костер каких-то горючих веществ и поднимает над собой темный столб зловонного дыма. Это незаглохшая продушина тех подземных огненных скопов, которые когда-то гибельными извержениями пепла, кипучей лавы и камней победоносно громили и хлестали в облака из того самого жерла, по зыбкой поверхности которого я гулял по траве в жидком и низеньком кустарнике. В ближайшем соседстве с этою нерукотворенною диковиною поместилась без малого за две тысячи лет до нашего времени еще другая и такой же овальной формы, но уже дело рук человеческих: это – античный амфитеатр, без крупных изъянов и повреждений сохранившийся, с ареною, загроможденною какими-то перегородками, и с поднимающимися вокруг нее уступами, на которых когда-то рассаживались сотни, а может быть и тысячи зрителей. Направляясь от Позилипо к Байскому заливу кратчайшим путем по тропинкам между виноградниками и пустырями, я не мог миновать Сольфатары и амфитеатра и, чтобы отдохнуть от скорой ходьбы, всякий раз делал себе привал и завтракал своими каштанами, то сидя на камешке в жерле кратера, то взобравшись на один из уступов амфитеатра. Это были для меня заветные, укромные места, где в полнейшем уединении я предавался своим романтическим грезам. В каком-то чарующем обаянии, непонятном и немыслимом для людей второй половины истекающего столетия, я мечтал себя отрешенным от окружающей меня действительности и раздвигал переживаемые мною минуты в необъятное пространство времен прошедших и будущих, которые так осязательно и ярко давали мне ощущать все то, что видел я тогда перед собой своими собственными глазами. Отдыхая на каменной скамье амфитеатра, я представлял себя одним из зрителей Августова века, которые забавляются потешными представлениями во вкусе своих кровожадных инстинктов. И чудилось мне. как близится грозное возмездие за пролитые на этой арене кровавые потоки неповинных страдальцев, и очнется наконец от своего забытья соседний вулкан, встрепенется, забурчит и заклокочет в своей подземной утробе, всколыхнет окрестные холмы и долины и разыграется потешными огнями, извергая из своей глотки сокрушительные снаряды пепла, лавы и громадных камней. И, думалось мне, не будет и следа ни от этого места, где я сижу теперь на каменной скамье, ни от всего того, что я теперь вижу вокруг себя: на месте античного амфитеатра очутится равнина, покрытая вулканическим пеплом; потом в течение долгих лет на поверхности пепла нарастет слой земли, а на ней раскинутся виноградники. По заведенным испокон века порядкам и по изменчивым, коварным обычаям той причудливой местности и сама Сольфатара, натешившись вдоволь погромами и опустошениями, наконец, угомонится навсегда: из ее огнедышащего жерла хлынут потоки зловонной воды и превратят кратер в такое же озеро, которое недавно было спущено в море.

Холмы, между которыми гнездятся Сольфатара и амфитеатр, были для меня перевалом к низменностям, тянущимся вдоль и вширь от берегов Байского залива. С высот этого перевала расстилался передо мною сплошной пустырь в виде громадного пожарища с торчащими там и сям развалинами тех великолепных античных зданий, в которых когда-то так привольно и весело жилось наезжавшим сюда римским патрициям и богачам в свои роскошные виллы. Не знаю, как теперь, но в мое время эти пустынные места, оголенные на солнечном припеке, совсем заглохшие и невзрачные, очень редко посещались путешественниками. Почти всегда я блуждал по этим урочищам один-одинехонек и только кое-когда встречу прохожего бедняка или наткнусь на сторожа у такой развалины, которая заслуживает охранения. Моя карта окрестностей Неаполя была мне единственным проводником. Теперь и вся эта местность, и эта карта с пометами примечательностей представляются мне старинными, ветхими хартиями, на которых от давности и от разных невзгод вылиняли и повытерлись все строки, и только кое-где остались разрозненные словечки, и то в искаженном и жалком виде. Так мерещатся теперь мне все эти развалины. Каждая из них была для меня тогда знаком вопроса, и я старался, как умел, решать себе эти вопросы, чтобы из малых останков воссоздавать в своем соображении полную картину античной жизни со всей обстановкою ее интересных подробностей.

Вот как раз внизу подо мною, когда я стою на одном из холмов амфитеатра, высунулся в море маленьким мысом городок Поццуоли, сплошь загроможденный домами, которые тесно жмутся друг к другу, образуя серую кучу на темно-синем фоне Байского залива, который направо огибается полукругом пустынных берегов. Направо же из-за этой кучи домов выскочило из-под морской глубины несколько темных торчков, в одинаковом расстоянии друг от друга следующих по прямой линии от города к той стороне Байского залива; все они равной высоты, чуть-чуть поднимаются над уровнем моря, которое при ветре покрывает их волнами. Всякий раз, когда я направлял сюда свои похождения, эти темные пятна были для меня любопытной заставкою или фронтисписом той древней полинялой хартии, которую на разные лады я себе дешифрировал; впрочем, они более походили на многоточие, которым писатель обрывает недосказанную речь, потому что торчки эти не что иное, как столпы или устои с быками, воздвигнутые руками невольников и рабов для громадного моста, который сумасбродно замыслил взбалмошный Калигула перекинуть от Поццуоли (Puteoli) через Байский залив на ту сторону: за смертью императора колоссальная затея ограничилась только этими темными пятнами на поверхности моря.

Позавтракав своими печеными каштанами в кратере Сольфатары или на одной из ступеней амфитеатра, я спускался к Поццуоли и отсюда снаряжал свои воскресные экскурсии по развалинам и урочищам, то по морю на лодке вдоль берегов Байского залива, то сухопутно, – или пешком, если имел целью ближайшие местности, или же верхом на осле, когда направлялся в дальний путь. В последнем случае погонщик был мне и проводником, и приятным собеседником. Я тогда весь был погружен в свои антикварные интересы, еще не понимал и не искал живописных красот итальянской природы, которую узнал и полюбил уже потом, когда, живучи на острове Искии, как вы уже знаете, ежедневно принялся наблюдать со своего обсервационного поста разнообразные прелести одного и того же солнечного заката. Потому голые пустыри с искаженными донельзя останками классических древностей вполне удовлетворяли моим желаниям и стремлениям, и на этом безлюдном просторе я созидал себе воздушные замки, возводя в своем воображении смелые реставрации этих жалких развалин: вот передо мною храмы Геркулеса и Дианы, вот термы, или бани Нерона, вот виллы Гортензия и Цицерона, вот усыпальница Агриппины, а вот, наконец, и само Мертвое море с прилежащими к нему Елисейскими полями. Тут, говорят, Виргилиев Эней спускался в кромешный ад повидаться со своим отцом Анхизом, и это небольшое озеро, внушительно называемое морем, казалось мне заводью, уцелевшею от той адской реки, по которой старик Харон в своей ладье перевозил тени усопших.

Оба эти урочища, соединяемые с памятью о Виргилии, были крайними пределами моих воскресных похождений; но и направлялись они от такого знаменательного пункта, около которого в течение веков накоплялись и сосредоточивались баснословные предания и легенды об этом же римском поэте. Я говорю о пресловутой могиле Виргилия, которую указывают со стороны Неаполя высоко над входом в Позилипский грот на одном из уступов горы…

В течение трех месяцев, проведенных нами в Неаполе, я осматривал отдельные подробности, извлеченные из раскопок Геркулана и Помпеи, где каждая из них когда-то занимала надлежащее ей место и своим назначением составляла характеристическую часть целого, а теперь все они стояли разрозненно по залам Бурбонского музея, будто убранная в сарай роскошная мебель и всякая драгоценная утварь из опустелых палат, навсегда оставленных их хозяевами. Я должен был непременно посетить эти палаты и чертоги, гулять по их гостиным, кабинетам, опочивальням и уборным, по террасам и портикам, огораживающим со всех сторон внутренний двор, или атриум; мне надобно было видеть своими глазами те самые стены, из которых вырезаны и перенесены в Бурбонский музей картины, видеть те ниши и другие укромные уголки, из которых убрана туда же разная мебель, те пьедесталы, с которых сняты те бесподобные статуи, которыми я любовался в залах музея. С нетерпением ждал я того времени, когда мои фантастические грезы и воображаемые реставрации скудных развалин, рассеянных по берегам Байского залива, предстанут передо мною в действительности, олицетворенные в цельных, изящных формах античных храмов, театров и других общественных и частных зданий, расположенных по улицам и площадям с античною же мостовою. Но для выполнения моих намерений и планов не хватало тех свободных часов, которыми я мог располагать по воскресеньям; мне нужны были целые дни и недели, и я назначил себе для осмотра и изучения Помпеи и Геркулана рождественские Святки и Святую неделю. Теперь по железной дороге от Неаполя до Помпеи минут двадцать или тридцать, а в мое время, да еще пешком, на этот путь надобно было употребить почти целый день, если идти льготно и без устали. Я тогда был бережлив и тратил деньги только на самое необходимое; потому в оба раза туда и назад предпочел пешеходную прогулку тряске в неаполитанской одноколке.

Теперь в Помпее у самого входа в нее есть гостиница, в которой можно и утолить голод и переночевать; в то время ничего такого не было и приходилось искать пристанища где-нибудь в окрестности. Самым близким было местечко Torre dell'Annunziata, стоящее у моря в нескольких минутах ходьбы от Помпеи. Именно тут я и нанимал себе на Святки и на Святую неделю комнатку, с утренним кофеем, обедом и ужином, в семействе одного мастерового, по рекомендации нашего камердинера Феличе, очень милого молодого человека, который питал ко мне особенное уважение за то. что я познакомил его с «Декамероном» Боккаччио, дав ему для прочтения свой экземпляр этой книги.

Рано утром, напившись кофею с козьим молоком, я отправлялся в Помпею, в полдень возвращался на квартиру пообедать и тотчас же уходил туда же, где и оставался до сумерек, а каждый вечер проводил в составлении записок обо всем, что в тот день осматривал и изучал.

Мечтательное расположение духа так называемых людей сороковых годов не могло довольствоваться только ученою разработкою фактов далекой старины; они любили воссоздавать ее всю сполна в своем воображении и вновь переживать отжившее, как Вальтер Скотт в своих исторических романах, как Виктор Гюго в «Notre-Dame de Paris» или как наш Пушкин в «Борисе Годунове»; таким же мечтательным переживанием профессор Московского университета Грановский увлекал своих слушателей на лекциях всеобщей истории. Имея все это в виду, вы легко можете себе представить, какое широкое раздолье нашел я для своих опытов фантастического переселения из мира современной действительности в далекие области заманчивого прошедшего, когда очутился я в безлюдных улицах и на опустелых площадях давным-давно отжившего свой век города, будто сказочный рыцарь в заколдованном замке. Разгуливая по опустелым покоям домов, по дворам, окруженным открытыми галереями или портиками, я населял их взамен живых людей изящными фигурами античного искусства, богатый запас которых я вынес в своем воображении из коллекций Бурбонского музея, и это тем легче мне удавалось, что соответственные тем фигурам представления из классической мифологии римской жизни я встречал на каждом шагу в стенной живописи, которою в великом изобилии изукрашены все здания Помпеи, все частные, или домашние, и общественные помещения, начиная от кухни, мелочной лавочки, мастерской рабочего и до городских бань, или термов. Изображенные на стенах сюжеты большею частью согласуются с специальным назначением и характером каждой из этих местностей.

Проводя в Помпее целые дни рождественских праздников и Святой недели, я имел в виду не одни ученые цели в исследовании разнообразных подробностей античного быта в связи с искусством; я не довольствовался тем, что обогащал свой ум полезными и необходимыми сведениями; да я вовсе и не хотел, даже не мог насиловать себя напряженным вниманием в течение целого дня, чтобы все учиться и учиться, да еще в полнейшем уединении, не встречая живой души, кроме сторожей, которые, будучи заняты своим делом, предоставляли меня самому себе. Не одна только наука была у меня в голове, но и другие задачи, столь же важные и обязательные, как и знание, а их решение было для меня не трудом, а освежительным отдохновением и причудливою забавою. Мне хотелось донельзя свыкнуться со всею окружающею меня обстановкою, вполне перенестись в нее, сжиться с нею, и, беззаботно прогуливаясь без всякой намеченной цели в стенах античного города или присаживаясь отдохнуть то на ступеньке лестницы, ведущей в храм, то на скамье театра, я воображал и чувствовал себя как дома. Таким безотчетным «ничегонеделаньем» (far niente) я думал воспитывать в себе классическое настроение духа; мне хотелось, чтобы оно обуяло и проняло меня насквозь. Мечтательная романтичность современников Рудина чаяла в себе наития свыше и восторгалась многим, что теперь кажется смешным.

<< 1 ... 8 9 10 11 12 13 14 15 16 ... 25 >>
На страницу:
12 из 25