Оценить:
 Рейтинг: 3.67

Мои воспоминания

Год написания книги
1891
<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 12 ... 25 >>
На страницу:
8 из 25
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На летнее время эта образцовая школа из московского дома Самариных, находившегося на углу Тверской и Газетного переулка, переносилась в их имение Измалково, отстоящее от Москвы в двадцати верстах по смоленской дороге, и обучение в ней без всякого перерыва и в том же порядке шло. как и в Москве. Экипаж, запряженный четвернею, с пунктуальною точностью часов и минут, ежедневно доставлял учителей из города в деревню и отвозил назад. Радушие и приветливая угодливость, с какими Федор Васильевич там принимал нас, своих сотрудников по школе, теперь в моих воспоминаниях получают какую-то мечтательную, поэтическую окраску, благодаря одному семейному преданию, которое, вероятно, займет видное место в фамильной хронике Самариных. Будучи женихом, Федор Васильевич подарил своей невесте, Софье Юрьевне (урожденной Нелединской-Мелецкой) очень богатое ожерелье. В течение всего первого года их супружества Софье Юрьевне ни разу не привелось надеть на себя эту драгоценность, и она предложила своему мужу дать этому заветному подарку другой и более полезный для нее вид, купивши на цену ожерелья подмосковную деревню, и таким образом было приобретено Измалково.

Чтобы дать вам понятие о предусмотрительности и благоразумной сметливости Федора Васильевича в выборе наставников для Юрия Федоровича, достаточно будет сказать, что эта домашняя школа при самом начале своем дала Московскому университету двух преподавателей, из которых один был гувернером Юрия Федоровича, именно – Пако, впоследствии лектор французского языка, а другой – его учителем латинского и русского языков, логики и словесности – магистр Московской Духовной академии, а потом профессор эстетики, Николай Иванович Надеждин.

Когда мы с Пако были товарищами по преподаванию в филологическом факультете Московского университета, он много интересного рассказывал мне о фамилии Самариных из того далекого времени, когда Юрий Федорович был еще мальчиком, и, между прочим, сообщил мне один прелюбопытный анекдот, который по своей исторической значительности должен занять место в моих воспоминаниях, если только он не был уже напечатан где-нибудь прежде.

Во второй половине двадцатых годов нашего столетия Самарины находились в Риме. Однажды Софья Юрьевна с детьми поехала кататься в коляске, запряженной парою лошадей. При ней в экипаже были Юрий Федорович с своим гувернером Пако и двухлетний Миша на руках у няньки (он давным-давно помер чахоткою, вскоре по окончании университетского курса). Прогулка была направлена к базилике Maria Maggiore, и экипаж, обогнув по площади эту церковь, въехал в длинную и прямую улицу, упирающуюся в площадь базилики Иоанна Латеранского.

В то время улица эта была одна из самых глухих и пустынных, между огородами и виноградниками, от которых с обеих сторон отделялась она непрерывно тянущимися высокими каменными стенами, которые кое-где перемежались воротами. На всем ее протяжении, с обеих же сторон, шли широкие тротуары, отделенные от проезжей дороги высокими и развесистыми деревьями, которые в солнечный день манили гуляющих под свою освежительную тень. И папа Григорий XVI любил прогуливаться пешком по этой улице, запросто одетый в свою белую рясу монахов грегорианского ордена. Осенью 1840 года именно здесь привелось мне с ним встретиться. Я шел в тени по тротуару; вдруг очутился передо мною каноник в черной рясе и приглашает меня сойти с тротуара на середину улицы, потому что навстречу мне пойдет под деревьями сам папа. Вышедши на дорогу, я остановился, чтобы ходьбою не сократить себе времени для рассмотрения Его Святейшества в наибольшей подробности. Между тем, опережая меня, стремились навстречу святому отцу благочестивые итальянцы, человека два-три становились на колени и преклоняли голову, а он осенял их крестным знамением. Когда он стал подходить ближе, передо мною очутился англичанин и, размахивая обеими руками и подняв надменно голову, прошел мимо папы, даже не снимая шляпы. Меня покоробило от этой дерзкой невежливости, и я обрадовался случаю заткнуть за пояс британское нахальство. Когда Григорий XVI поравнялся со мною, я мгновенно решил показать ему, что я не католик, но человек благовоспитанный. Я стоял на ногах, не тронувшись с места, и, обнажив свою голову, поклонился ему в пояс, как кланяются коронованным особам, а он любезно приветствовал меня общепринятым у итальянцев жестом, слегка помахивая правой рукою, на манер того, как дамы обвевают свое лицо опахалом. Только что успел я воротиться с середины проезжей дороги на тротуар, как ко мне подошел тот же папский служка и вежливо спросил, кто я такой? – «Русский из Москвы, студент Московского университета». – отвечал я. – Знай, дескать, наших. Но извините, римские воспоминания далеко увлекли меня, и я немножко заболтался. Мы оставили Самариных, когда они только что поворотили с площади Maria Maggiore в ту пустынную улицу (как она называется, теперь не припомню). Проехав несколько минут, Софья Юрьевна, желая пройтись в тени деревьев, вышла из коляски, а за нею и Пако с Юрием Федоровичем; но ребенок, покоясь на коленях няньки, так увлечен был удовольствием кататься на лошадях, что расплакался, когда его хотели взять с собою. Надобно было оставить его с нянькою в экипаже. Таким образом, Софья Юрьевна с своей маленькой свитою шла по тротуару, а рядом по дороге тихонько тащилась коляска. Вдруг из ворот выскочил осел с двумя корзинками по обоим бокам и заверещал благим матом; лошади шарахнулись в сторону, а потом во весь опор помчались вперед вдоль по улице. Пако, ошеломленный внезапностью переполоха, мог мне припомнить из этих мгновений тревоги и отчаяния только то, как несчастная мать, обезумев от ужаса, стремглав бросилась вслед за уносящимся от нее ребенком, как она не раз спотыкалась и падала и все не уставала бежать. Но только что коляска домчалась до площади Иоанна Латеранского, Пако, постоянно вперяя свои взоры вдаль, вдруг заметил, как мелькнула какая-то фигура около взбесившихся лошадей, и они мгновенно остановились. Когда все трое добежали до спасенного от гибели Миши вместе с нянькою и экипажем, они увидели красивого молодого человека, щегольски одетого и в светлых перчатках, который держал под уздцы обеих лошадей. Это был Луи-Наполеон, будущий император французов.

Теперь от фамилии Самариных перехожу к обещанному уже мною коротенькому перечню тех из своекоштных студентов моего времени, с которыми тогда или потом, много лет спустя, приводилось мне вступать в более или менее близкие отношения. Все они были только из двух факультетов – филологического и юридического; что же касается до своекоштных медиков и математиков, то из них ни с кем вовсе не был я даже и знаком. Начну с филологов, следуя алфавитному порядку.

Андре, Александр Александрович. Учился в первой московской гимназии. Между нами, студентами, был самый прилежный и во всем исполнительный; считался одним из лучших знатоков латинского языка и пользовался особым расположением Дмитрия Львовича Крюкова, нашего профессора римской словесности. Большую часть своей трудовой жизни был директором коммерческого училища в Москве.

Бецкий, Иван Егорович. По окончании университетского курса несколько лет служил где-то в провинции, потом уж очень давно переселился во Флоренцию, где и живет безвыездно больше тридцати лет престарелым холостяком во дворце Спинелли-Трубецкой, на улице Гибеллини, т. е. во дворце, принадлежавшем некогда старинной итальянской фамилии Спинелли, а теперь – князьям Трубецким. Весною 1875 г. провел я целый месяц во Флоренции и чуть не каждый день видался с Бецким, возобновляя и освежая в памяти наше далекое, старинное студенческое товарищество, и тем легче было мне молодеть и студенчествовать вместе с ним, что он, проведя почти полстолетия вдали от родины, как бы застыл и окаменел в тех наивных, юношеских взглядах и понятиях о русской литературе и науке, какие были у нас в ходу, когда в аудитории мы слушали лекции Давыдова, Шевырева и Погодина. Этот милый монументально-окаменелый студент у себя дома в громадном кабинете забавляется откармливанием певчих пташек, которых развел многое-множество в глубокой амбразуре всего окна, завесивши его сеткою. А когда он прогуливается по улицам Флоренции, постоянно держит в памяти свою дорогую Москву, отыскивая и приобретая для нее у букинистов и антиквариев разные подарки и гостинцы, в виде старинных гравюр и курьезных для истории быта рисунков, и время от времени пересылает их в Московский Публичный и Румянцевский музей.

Бычков, Афанасий Федорович. Директор Императорской Публичной библиотеки в настоящее время первый знаток славянорусских рукописных и старопечатных памятников.

Катков, Михаил Никифорович. Знаменитый публицист и редактор «Московских Ведомостей» и «Русского Вестника». Сначала был профессором философии в Московском университете, а впоследствии – директором основанного им вместе с Леонтьевым лицея цесаревича Николая.

Кудрявцев, Петр Николаевич. Даровитый литератор и такой замечательный профессор всеобщей истории в Московском университете, что сам Грановский, его учитель, отдавал ему перед собою первенство. Кудрявцева увидал я в первый раз не в аудитории, а в нашем казенном номере, и – как сейчас вижу – с повязанным по щеке белым платком: у него болели зубы. Он пришел тогда к своему товарищу по курсу, Сергею Дмитриевичу Шестакову, которого потом всегда считал самым близким из своих немногих друзей.

Князь Мещерский, Борис Васильевич. В течение многих лет был губернским предводителем дворянства в Твери; кое-какие подробности о его студенчестве расскажу вам потом.

Панов, Василий Иванович. Он был моложе меня по курсу годами двумя, и потому в ту пору я мало его знал, но зимою 1840–1841 гг. сошелся с ним товарищески в Риме, и потом мы были с ним хорошими приятелями и в Москве, о чем разные подробности сообщу вам в свое время.

Филимонов, Александр Иванович. Попечитель граф Строганов отличил его еще между студентами и впоследствии взял к себе на службу правителем канцелярии Московского учебного округа.

Эмин. Имени и отчества его не припомню, потому что познакомился с ним и изредка встречался, когда он был уже профессором армянского языка в Лазаревском институте восточных языков. В ученой литературе он приобрел себе почетную известность своими работами по истории, литературе и древностям Армении.

Теперь из своекоштных студентов по юридическому факультету:

Граф Делянов, Иван Давыдович. Министр народного просвещения. Кончил курс первым кандидатом в обновленном при попечителе графе Строганове юридическом факультете. Попов, Александр Николаевич. По окончании курса держал экзамен на магистра и написал диссертацию о «Русской Правде», потом занимал видное место на службе в Петербурге. На студенческой скамье я его не знал, но после сошелся и подружился с ним через графа Александра Сергеевича Строганова, с которым он был в самых близких товарищеских отношениях, о чем расскажу вам некоторые подробности, где следует.

Граф Строганов, Александр Сергеевич, тот самый, о котором сейчас было упомянуто. Его отец, граф Сергий Григорьевич, ничем не мог лучше и полнее выразить своего доверия, уважения и любви к Московскому университету, как тем, что, немедленно по вступлении в должность попечителя, он отдал в него учиться своего старшего сына и наследника огромного майората, даже рискуя впасть в немилость у государя Николая Павловича, который очень не жаловал студентов.

Князь Черкасский. Известный государственный деятель, особенно прославившийся своими административными качествами в Болгарии по освобождении ее от турецкого ига. В студенчестве я не был с ним знаком, да и после того очень редко с ним встречался, потому не знаю ни имени его ни отчества; но живо представляю его себе и теперь в студенческом мундире по одному случаю, который крепко застрял в моей памяти. Когда помощник попечителя, Дмитрий Павлович Голохвастов, женился на Новосильцевой, то взял себе в шафера именно этого самого князя Черкасского. Бракосочетание совершалось в церкви Иоанна Богослова на Тверском бульваре, около большого каменного дома Голохвастовых, в углублении обширного двора, с двумя каменными же корпусами, выходящими с обеих сторон к бульвару. Теперь он принадлежит какому-то богатому промышленнику. Мы, студенты, сгорая любопытством видеть собственными глазами одного из своих товарищей в великом почете, с венцом в руке над головою нашего грозного принципала, собрались гурьбою и переполнили всю церковь. Для порядку шнырял между нами один из субинспекторов. Церемония происходила в летние сумерки, но еще засветло. Из растворенных окон виднелась сплошная толпа любопытствующих; между ними мелькали и студенческие вицмундиры. Вдруг оттуда раздалось пение петухов – в публике произошло движение; субинспектор засуетился и бросился вон из церкви; я и стоящие около меня товарищи перепугались до смерти, почуяв беду: ну, как это закричал петухом кто-нибудь из наших, да попадется – что тогда будет! Но дело обошлось благополучно: субинспектор воротился к нам, и петухи замолкли. Не раз после этого мне виделось во сне, будто меня отдают в солдаты, а в ушах раздается «кукареку».

Должно быть, в одно время со мною слушали лекции в Московском университете на младших курсах будущие профессора: Соловьев, Леонтьев, Кавелин и Калачев, но я их решительно не помню студентами.

Наше студенчество от 1834-го по 1838 г. было настоящею эрою, которая отделяет древний период истории Московского университета от нового, и, как нарочно, это была именно самая середина нашего четырехгодичного курса. По ту сторону этой грани старое здание университета, старые профессора с патриархальными нравами и обычаями и такая же старобытная администрация, доведенная к концу до самоуправства, а по эту сторону – новое здание университета, отмеченное и на его фронтоне 1835 годом, целая фаланга новых и молодых профессоров, только что воротившихся из-за границы, где обучались, каждый по своей специальности, а одновременно с ними вместе явился и новый, тоже молодой (всего сорока лет), попечитель Московского учебного округа, граф Сергий Григорьевич Строганов, тогда еще свитский генерал, с серебряными эполетами и такими же аксельбантами, а потом генерал-адъютант, один из немногих любимцев Николая Павловича и его ровесник по годам, а при новом попечителе и новый инспектор, наш возлюбленный Платон Степанович Нахимов, в амуниции моряка, по чину капитан второго ранга.

После двухлетнего гнета под ферулою Дмитрия Павловича Голохвастова, мы, студенты 1834 года, могли вполне оценить и радостно почувствовать на себе самих благотворную силу обновления во всем строе университетской жизни. Предшественник графа Строганова, князь Сергий Михайлович Голицын, знаменитый и первый вельможа в Москве и тоже любимец императора Николая, был человек решительно добрый и благотворительный, но, странное дело, ровно ничего для университета не делал, а вполне предоставлял Голохвастову делать все, что угодно. Он даже будто вовсе и не любил университета, и при нас в течение двух лет ни разу не был в аудиториях на лекции; только однажды посетил он нашу казенную столовую во время обеда, прошелся взад и вперед между столами и, закинув голову, смотрел по верхам в потолок, на студентов же вовсе ни на кого и не взглянул. Граф же Строганов чуть не каждый день посещал лекции профессоров и внимательно слушал каждую с начала до конца, никогда не оскорбляя профессора преждевременным выходом из аудитории; а во время переходных и выпускных экзаменов любил знакомиться с успехами и способностями экзаменующихся студентов и с особенным вниманием и участием следил за теми из них, которые были уже у него на примете по дарованиям и прилежанию. Таких он прочил для будущего их назначения в профессора или в учителя, как например, Соловьева, Каткова, Селина. Кудрявцева, Шестакова, Кавелина, Ершова, Давыдова, Авилова. Столько же следил он и за преподаванием в гимназии, и, присутствуя на уроках, знакомился с учителями и с даровитейшими из учеников, из которых многие и потом всегда пользовались его вниманием и покровительством, как например, Басистое, ученик второй московской гимназии, впоследствии известный педагог и литератор, или Михаил Илиодорович Ляпин, из самого первого выпуска учеников по реальному отделению третьей московской гимназии. Этого, как специалиста, приготовленного к практической промышленной деятельности, граф взял к себе на частную службу в качестве комиссионера по сбыту железа из строгановских заводов. Впоследствии Ляпин стал известен всей Москве учрежденными им в его домах бесплатными квартирами для студентов и вообще для бедных людей.

Граф не оставлял без внимания и низших школ и, посещая их время от времени, лично наблюдал за успехами преподавателей, а иногда и учеников, с которыми любил разговаривать, чтобы знакомиться с их способностями. Вот один анекдот, который он сам рассказывал мне. Однажды в каком-то приходском училище он был на уроке из катехизиса. Дело шло о едином Господе Боге в трех ипостасях. Законоучитель вызвал одного ученика лет семи повторить сказанное и объясненное. Мальчуган, с серьезною и спокойною миною, не стесняясь присутствием начальства, медленно и твердым голосом передал учение о Боге Отце, о Боге Сыне и о Святом Духе. Граф, заинтересованный даровитым мальчиком, спросил его: «Ну, а как же ты сам понимаешь, что такое Святой Дух?» Мальчик подумал и, не торопясь, отвечал: «Птица». «Какая же птица?» – воздерживаясь от улыбки, спросил граф. Мальчуган опять подумал и также медленно проговорил: «Курица». С трудом превозмогая себя, чтобы не расхохотаться, граф серьезно и ласково спросил его: «Почему же ты это знаешь, мой милый?» – «А потому, – отвечал тот немедленно и с уверенностью, – что сам видел на образе в церкви».

«Этот ответ, – присовокупил граф к своему рассказу, – окончательно убедил меня в даровитости и в сметливой находчивости семилетнего ребенка. Действительно, на старинных иконах символический голубь не летит с распростертыми крыльями, а стоит смирно, подобрав и прижавши их к себе, и кажется как есть дворовою птицею, если намалеван неумелою рукою сельского иконописца».

В первый же год своего попечительства граф Строганов оказал великую услугу народному просвещению, примирив государя императора с Московским университетом, который он не переставал держать в опале со времени печальной истории, окончившейся солдатчиною Полежаева и ссылкою Герцена. Николай Павлович называл наш университет волчьим гнездом, и когда случалось ему проезжать мимо него, долго оставался в дурном расположении духа. Потому надобно признать за особую его милость к графу Строганову, что он соблаговолил посетить вместе с ним Московский университет и именно казеннокощтное общежитие. Не знаю, как в других номерах, но в нашем попечитель представил государю всех нас до одного, особенно рекомендуя некоторых по успешным занятиям в той или другой специальности филологического факультета. Хорошо помню, что Шестаков (Сергий Дмитриевич), будущий профессор римской словесности, был рекомендован ему как отличный латинист.

Граф Строганов непременно должен был в скорейшем времени снискать расположение царя к Московскому университету, чтобы оправдать в его глазах помещение своего собственного сына в корпорацию студентов, которая до того времени была заподозрена правительством. Акт примирения верховной власти с университетским преподаванием блистательно завершен был всемилостивейшим решением государя Николая Павловича послать своего собственного сына и наследника цесаревича Александра Николаевича в Московский университет – слушать лекции анатомии и физиологии у профессора Эйнброта. Этот курс лекций состоялся по зиме того же года и был читан специально для цесаревича и его немногочисленной свиты, в одной из зал старого здания университета, направо от ворот.

В этой свите находился и поэт Жуковский. Я тогда видел его в первый и последний раз в большой словесной аудитории нового здания, на лекции Степана Петровича Шевырева о греческих лириках и в особенности о Пиндаре и Анакреоне. От этой лекции осталась в моей памяти одна курьезная подробность. Вошедши в аудиторию вместе с профессором, Жуковский не сел на кресло у кафедры, а направился к передней скамье и как раз к тому ее краю, на котором сидел я. Надобно вам сказать, что у наших скамеек для каждого студента было отдельное сиденье, которое, как у кресел, набито мочалом и покрыто кожею, и каждое помещалось в свою перегородку, вдвигаясь в нее и выдвигаясь. Когда я посторонился, чтобы дать Жуковскому свое место, он, садясь на подушку, которая несколько выдвинулась из перегородки, покачнулся и тихонько сказал мне: «Как бы тут не провалиться!» – «Не опасайтесь, – отвечал я, – надобно только покрепче двинуть сиденье», – и помог ему это сделать, а Шевырев между тем не начинал своей лекции, пока мы усаживались.

Теперь перехожу к профессорам. Мне легко было объяснить вам, как обновился наш университет перемещением аудиторий из старого здания в новое и заменою старой администрации новою. Тут самые предметы резко отделялись друг от друга, как полосы различного цвета. Иное дело с профессорами: в их среде обновление происходило в большей постепенности и не в одинаковой значительности по разным факультетам. Сверх того, старое поколение профессоров, в силу преемственного развития, само собою шло к усовершенствованию, так что в наше время оно давало представителей трех разрядов: отживающего, среднего и молодого. Это вы сейчас увидите из перечня профессоров, который я ограничиваю нашим факультетом.

В старшем поколении к первому разряду относятся профессора с самого начала нашего столетия. Как люди, отжившие свой век, они удивляли и забавляли нас своей оригинальностью и разными причудами, вместе с патриархальной простотою в их обращении со студентами, которым они обыкновенно говорили «ты», и переходили на «вы» только с теми, на кого сердились. Вот два милых образчика таких старожилых чудаков.

Профессор греческой литературы Ивашковский. Он являлся всегда в высоких ботфортах и в белом галстуке. Студенты, ожидая его на лекцию, непременно должны были все до одного ходить взад и вперед по аудитории, так чтобы Ивашковский незаметно вошел в нее и незаметно же смешался с толпою, будто на толкучем рынке. Сохраняя такое инкогнито, он, разумеется, никому не кланялся, и мы не должны были замечать его присутствия. Задевать и теснить его в толпе не только позволялось, но даже было ему приятно. Когда мы потолкаемся таким образом минут десять, он станет у кафедры и, продолжая молчать, начнет медленно поворачивать голову в ту и другую сторону и с ласковою улыбкою поводить глазами на толпу. Это значит, что пора приниматься за дело. Мы, стуча и шумя, усаживаемся по скамьям, и когда наступит тишина и порядок, Ивашковский, не торопясь, взлезает на кафедру, и лекция начинается. Главною задачею нашею было, чтобы вместе с профессором прогулять если не всю лекцию, то, по крайней мере, насколько возможно. На это были между нами гораздые молодцы, человека два-три. Они умели подластиться к нему и будто невзначай обронить словечко и исподволь втянуть его в беседу, а он, очнувшись из забытья, сначала ответит нехотя, а потом мало-помалу разговорится. Цель достигнута: раздался звонок, и лекция благополучно покончена, а милый Ивашковский, растерянно ухмыляясь, второпях вышмыгнет из аудитории: сам, дескать, виноват, вперед буду умнее.

Другой такой же оригинал был профессор политической экономии и статистики. Измаил Алексеевич Щедритский. Мы очень любили его за доброту и снисходительность к нам и за его простодушное патриархальное обращение с нами на «ты». Свои лекции он читал нам вместе с юристами. Один из последних, детина ражий, веселого нрава, но осанистый и с внушительными манерами, по фамилии Соловьев, пользовался особым вниманием и расположением Щедритского. Этот студент имел обычай, как бы узаконенный давностью, являться к нам, когда Щедритский уже сидел на кафедре и читал нам свою лекцию. Соловьев входил в аудиторию в фуражке и с толстою палкою, которою, подпираясь, стучал, и, подойдя к кафедре, останавливался, снимал фуражку, отвешивал низкий поклон и провозглашал густым басом: «Измаилу Алексеевичу мое глубокое почитание!» Щедритский, привыкнув к этой церемонии, ласково взглянет на него и кивнет ему головою, и станет продолжать лекцию только тогда, когда совершится процесс усаживания Соловьева на одной из передних скамеек, стоявшей направо от кафедры; садиться же он привык, как всем было известно, не иначе, как только на самой середине скамейки, и для того находившиеся на ней студенты, чтобы дать ему место, слезали с нее, топая ногами, и потом размещались по обе его стороны. В аудитории водворялся порядок, и Соловьев, ни разу не шелохнувшись, в величественном спокойствии, не спуская глаз, любовался на Измаила Алексеевича до самого конца лекции. Потому, вероятно, этот милый старичок и любил его, что видел в нем одного из своих усердных слушателей.

Я должен вам сказать о другом столько же внимательном его слушателе. Это был известный уже вам забулдыжный Новак, неразрывный друг долговязого Холуйского. Он любил с похмелья безмятежно дремать на лекциях Щедритского и, чтобы ему никто не мешал, обыкновенно садился прямо против кафедры на переднюю скамейку, на которой всегда было просторно, потому что студенты избегали ее, не желая торчать перед глазами профессора. Для своего дремотного успокоения, он, сидючи на скамье, прижимался к стоящему перед ним столу и, поставив на него оба локтя, поддерживал свою отяжелевшую голову ладонями с обеих сторон. Его неподвижная поза внушала профессору уважение к его сосредоточенному вниманию. Был один случай, грозивший нарушить эту сосредоточенность, к которому именно я и веду свою речь. К числу юных подростков первого курса принадлежал упомянутый уже мною Александр Иванович Филимонов. Он был веселого нрава, вертлявый и юркий и большой хохотун и гримасник. За эти качества Новак отличил его своим благосклонным вниманием и позволил ему садиться рядом с собою на лекциях Щедритского, в тех видах, чтобы Филимонов успел вовремя разбудить его и не дать ему ткнуться носом об стол. Это очень забавляло Филимонова, и он, как юла, вертелся на своем месте: то взглянет на профессора, то шепнет на ухо Новаку или дотронется до его локтя, как кошка лапкою, то обернется к товарищам и начнет подмигивать: да взгляните же, дескать, как мой соседушка сладко почивает. Однажды случилось Щедритскому застать этого забавного кривляку врасплох: «Эй ты, востроглазый, коль сам балбесничаешь, так не мешай же другому слушать мою лекцию! Перестань егозить, не то выгоню вон!»

Назову вам еще одного из представителей университетской старины. Это был Михаил Трофимович Каченовский. Некогда знаменитый ученый и журналист, не щадивший своею едкою критикою ни Шлёцера, ни Карамзина, ни даже самого Пушкина, в наше время отживал или, точнее сказать, совсем отжил свой век, и, будучи ректором университета после злосчастного, как вам известно, Болдырева, читал нам на четвертом курсе вместе с третьим историю литературы славянских наречий по немецкому учебнику Шафарика. Он был тогда уже глухой и почти слепой: вдаль кое-как видел, но читать мог только в очках, которые, помогая ему вблизи, застилали перед ним в тумане все окружающее, и чтобы увидеть нас с кафедры, он должен был снимать с носа свои очки, что производил он довольно медленно, осторожно вытаскивая их из-за ушей. Таким образом, мы, сидя на лавках перед самою кафедрою, были для него отделены как бы темною завесою. Всякий раз Каченовский приносил с собою Шафариков учебник, разлагал его на кафедре и старческим дряблым голосом, с передышкою, подстрочно переводил немецкую речь на русские слова. Монотонность такого чтения с неизбежными паузами, когда переводишь экспромтом, наводила на нас томительную скуку, и тем больше потому, что нам самим хорошо была знакома эта немецкая книга; но мы терпели по необходимости и боялись отсутствовать на лекции. Каченовский и без того всегда отличался строгостью, а в то время, будучи ректором, требовал от нас неукоснительного исполнения своих обязанностей, и для того выдал приказание, чтобы перед каждою его лекцией дежурный субинспектор делал нам перекличку по списку и отмечал на нем отсутствующих, для доклада ректору. Нам ничего не оставалось более делать, как всем сполна приходить на лекцию, сидеть смирно и для развлечения каждому читать свою книгу. Это продолжалось не долго; мы нашли выход из такого стеснительного положения.

Но предварительно я должен здесь с вами объясниться. Дело идет о наших ребяческих проказах в аудитории. Сначала я думал было вовсе умолчать о них из опасения навлечь на себя порицание за то, что они могут оскорбить память маститого профессора и вместе с тем выставить с забавной стороны студенческие подвиги таких из моих товарищей, которые впоследствии пользовались известностью и всеобщим уважением. Но мне было бы жаль не поделиться с вами таким воспоминанием, которое в течение многих лет нередко мелькало передо мною, когда я, будучи профессором, входил в аудиторию читать лекцию или когда выходил из нее – это была именно та большая словесная, в которой мы, студенты, скучали у Каченовского. Не могли бы выступать в моей памяти так заманчиво и приветливо эти увеселительные проказы, если бы в основе их было что-нибудь недоброе, злое и оскорбительное и для профессора и для его слушателей. Мы не переставали уважать Каченовского как беспощадного скептика, посягавшего на достоверность Несторовой летописи, и сильно боялись его как взыскательного профессора и строгого ректора; но самое уважение и боязнь должны были возбудить в нас молодецкую отвагу, бравировать на его лекциях, спасаясь от нестерпимой скуки разными потехами, но так чтобы не нанести ему лично ни малейшего оскорбления и не навлечь на себя его справедливой кары. От всего этого нас спасала слабость его зрения и слуха, и мы забавлялись на скамейках перед самой его кафедрой, будто отделенной от него каменной стеною. Это была своего рода игра в жмурки или в кошку и мышку, а еще лучшие – игра кипучих сил юности, которые иногда бьют и через край.

Шаловливые забавы наши имели вид театральных представлений, соединяющих в себе как бы мимику с музыкой, если только крик и грохот можно отнести к музыкальному роду. Для этих представлений были, как следует, и зрители, которые своим вниманием и одобрением поощряли нас и воодушевляли. Но чтобы объяснить их присутствие, я должен ориентировать вас на месте действия. Тем из вас, кто не бывал в большой словесной аудитории, надобно знать, что дверь в нее находится у самого угла, образуемого наружной стеной с окнами и внутренней глухой, с приставленною к ней кафедрою на самой ее середине. В этой-то двери и собирались наши зрители и могли вдоволь любоваться на наши проделки. То были студенты других факультетов и преимущественно юристы.

Подобно античному театру, в наших увеселительных представлениях были действующие лица и хор. Не по предварительному избранию из нашей среды, а по дарованиям и храбрости, были нашими героями Юрий Федорович Самарин и князь Борис Васильевич Мещерский, а все мы составляли дружный хор.

Представления эти в ту пору соединялись в моем воображении с одним из воспоминаний моего детства. Солдаты, стоявшие у нас в Пензе постоем, разыгрывали в каком-то сарае смехотворную интермедию о Дон-Жуане, его слуге Педриле (так переименовали они Лепорелло) и о командоре, – не помню, как они его звали, генералом или губернатором. У нас в аудитории был свой Дон-Жуан – Самарин, свой Лепорелло, его наперсник и пособник – князь Мещерский, и своя грозная статуя Командора – в фигуре профессора, восседающего на кафедре. Эту интермедию Юрий Федорович дополнял тем, что состоял при нашем командоре в должности ординарца, вестового и глашатая, именно глашатая, в полном смысле этого слова.

Каченовский читал нам лекции от 12 до часу, в полдень – как раз время завтрака. Потому слушание или, точнее, неслушание каждой его лекции мы начинали завтраком. Архитриклином, а попросту – нашим кормителем был Самарин. В то время на Моховой, против старого здания университета, была колбасная Маттерна с небольшим рестораном. Оттуда перед лекциею университетский солдат доставлял Самарину по числу всех нас целую груду пирожков в большом свертке на манер сахарной головы. Самарин всегда сидел на конце передней скамейки перед кафедрой, но налево от нее и потому ближе к выходной двери. Как только начнется лекция, он вытащит из-за стола этот пакет с угощением и пустит его по рукам товарищей, но так, чтобы пакет передавался от одного к другому на виду у всех, высоко над столом. Завтрак начинался только тогда, когда у каждого из нас будет по пирожку, а держать его надобно также на виду и откусывать понемножку, чтобы продлить эту сцену для наших зрителей, столпившихся у растворенной настежь двери.

Под самым окном у этой двери тянется крыша галереи, соединяющая здание университета с корпусом, выходящим на Никитскую. Однажды во время лекции Каченовского рабочие у самого окна починивали эту кровлю и, прибивая гвоздями железные листы, так громко стучали, что заглушали слова Михаила Трофимовича, а он, не замечая стукотни, продолжал чтение своей лекции. Между тем Самарин подозвал к себе князя Мещерского, о чем-то пошептался с ним и велел ему сесть на другом конце той же передней лавки, на которой, как сказано, всегда сидел и сам, а гул ударов по железу не переставал раздаваться по всей аудитории. Будто по команде, оба они привстали, и каждый с своей стороны, ухватясь обеими руками за конец тяжелого стола, стоящего перед скамейкой, приподняли его в одно и то же время и вдруг опустили. Он тяжело бухнул на пол с оглушительным грохотом. Каченовский встрепенулся, вскочил на ноги и, стаскивая очки, грозно вскрикнул: «Что это такое? Кто стучит?» Самарин встает и почтительнейше докладывает, что стучат кровельщики и указывает на окно. Поднялась тревога: надобно прогнать рабочих, надобно призвать на расправу субинспектора, экзекутора. Самарин суетливо бежит из аудитории исполнить приказание ректора; ему помогают собравшиеся у дверей юристы. Там за дверями поднялся шум и гам, а в аудитории водворилась полнейшая тишина: оборванная на недоконченной фразе лекция уже не продолжалась. Каченовский молча сидит на кафедре и без очков обозревает нас. Немедленно являются подсудимые, и расправа начинается.

Забавная игра столом произвела эффект и удалась благополучно. Надобно было ее повторить, но уже без аккомпанемента стукотни кровельщиков, и повторить как можно скорее, пока не остыло еще и не изгладилось впечатление мгновенного испуга, произведенного грохотом стола. На основании этого психологического соображения, Самарин и князь Мещерский на следующей же лекции повторили свой опыт с полнейшим успехом. Каченовский опять встрепенулся, но не всполошился: замолк на полуслове и не спеша принялся вытаскивать из-за ушей свои очки, потом, осмотревшись во все стороны, стал продолжать свою лекцию. Очевидно, он подумал, что ему померещилось.

Учащать такие оглушительные фокусы было опасно, и потому Самарин с князем Мещерским заблагорассудили прибегнуть к менее громогласным звукам, чтобы пробуждать дремотную атмосферу нашей аудитории. Для того была принята ими обоими и усвоена каждым из них с различными вариациями особого рода перекличка, потешавшая публику в дверях аудитории, но недоступная слуху сидящего на кафедре профессора. Самарин аукнет, а Мещерский ему отзовется, а то один, как сторожевой на карауле, крикнет: «Слушай!», а другой ответит тем же. Случалось и так, что Михаил Трофимович очнется и вздрогнет, потом спросит довольно сурово: «Что там за шум?» – «Это все юристы шумят и галдят за дверями», – рапортует Самарин, и, по его приказанию, стремглав бежит прогонять юристов, крича на них. что есть мочи. Комедия оканчивается хохотом, свистом и рукоплесканиями за стеною аудитории.

Однако этим шутовским комедиям судьба решила прекратиться. Разразилась в нашей аудитории настоящая гроза уже не шуточною, а действительною трагедией. Между нашими товарищами был Иван Егорович Бецкий – припомните – тот самый, который лелеял и кормил певчих пташек в амбразуре своего кабинета, в флорентийском дворце Спинелли-Трубецких. Милый, со всеми ласковый, веселый и миролюбивый, он очень не жаловал одного из нас, юношу глупого, но занозливого нахала, который надоедал ему своими дурацкими подковырками. В аудитории оба они сидели налево от кафедры, Бецкий на передней скамейке, а надоедливый подлипала на второй, как раз позади его. Однажды на лекции Каченовского они повздорили не на шутку. Бецкий вскочил и, обернувшись назад, принялся колотить его; тот также вскочил, и началась перепалка, и такая крупная, что даже сам Михаил Трофимович очнулся от своего усыпительного чтения, поторопился вовремя стащить очки и узрел перед собою воочию на своей лекции кулачное единоборство. Всех нас объял ужас и трепет. Грозный ректор дал себя знать. Для суда и расправы предстал перед нами и сам инспектор, наш милый Платон Степанович. И как было ему все это и горестно, и жутко! Ректор настаивал – Бецкого немедленно выгнать из университета, а другому дать нагоняй и засадить в карцер; но наш инспектор хорошо знал цену обоим и по-своему смотрел на это дело. В тягостные минуты суда, кажется, нам одинаково было жаль и Бецкого и Платона Степановича.

К великой радости, наказание Бецкого ограничилось карцером, благодаря заступничеству инспектора перед попечителем. Преступление было смягчено и низведено до мальчишеской шалости. Мы убедились, что правосудие в некоторых случаях может быть без греха подкупаемо состраданием и милосердием, и мы не стали от того хуже. А между тем Платон Степанович не переставал нас пугать и грозить нам графом Сергием Григорьевичем, а для порядка и надзора распорядился, чтобы впредь на каждой лекции Каченовского присутствовал дежурный субинспектор. С тех пор прекратились и наши завтраки.

Покончив с этими россказнями, я должен напомнить вам, что вел речь о профессорах старого закала, относимых мною к первому или раннему отделу; теперь перехожу ко второму или среднему, представителем которого будет для нас Иван Иванович Давыдов.

В свое время он считался человеком очень образованным, но не был специалистом ни в одном из предметов, которым посвящал свои ученые занятия. Впрочем, тогда вообще господствовал энциклопедизм, и особенно в нашем словесном отделении философского факультета. Каченовский до своих лекций о литературах славянских наречий по Шафарику читал нам статистику России на третьем курсе, а прежде того, еще до нас – даже эстетику, хотя по призванию, как скептик, был он особенно расположен к исторической критике. Знаменитый профессор латинского языка Тимковский, не стесняясь своей специальностью, издал Несторову летопись по Лаврентьевскому списку. По следам этого филолога Иван Михайлович Снегирев еще при нас читал лекции римской словесности на старших курсах, когда мы были на первом, и вместе с тем особенно любил заниматься русской народностью и стариною, о чем свидетельствуют его многочисленные труды по этим предметам. Давыдов был хороший математик и знаток римской словесности, свободно и складно говорил по латыни. Как энциклопедист, он был достаточно подготовлен для философии, и до нас читал лекции по этому предмету, но еще больше простора для своих энциклопедических сведений нашел он на поприще педагогическом. Уже при нас он был инспектором так называвшегося тогда «холерного» заведения, превращенного потом в Александровское военное училище (что на углу Знаменки и Пречистенского бульвара), а в 1847 г. вовсе оставил профессорскую кафедру и водворился в Петербурге, заняв место директора Педагогического института, переименованного теперь в Филологический. Кроме того, состоя в звании ординарного академика, он был избран председателем второго отделения Императорской Академии Наук.

Нам он читал, на третьем и четвертом курсах, теорию словесности по руководству Блера, которое он старался перестроить на новых основаниях философии Шеллинга, по Эстетике его ученика Аста, и сверх того дополнил примерами из русской и из иностранных литератур. Эти лекции, нами тогда составленные со слов Давыдова и по его программам, он издал в двух томах и присовокупил к ним третий, содержащий в себе сочинение Августа-Вильгельма Шлегеля о драматической поэзии, в сокращенном переводе Лавдовского, о котором я уже имел случай говорить вам, когда знакомил вас с некоторыми из моих казеннокоштных товарищей. В предисловии к первому тому переименованы мы все как участники в составлении этого издания. Теперь решительно не могу отличить, которую из лекций составлял я, а очень жаль, потому что это была вторая моя работа, удостоившаяся печати; что же касается до первой, то о ней будет речь впереди. Впрочем, и из всего курса, за исключением Шлегелева сочинения, я ровно ничего не помню, кроме отрывочных эстетических тезисов, основанных, по философии Шеллинга, на принципе противоположностей, которые сливаются между собою в примиряющем их сосредоточии, как например: образ и звук, а слияние их – в слове; так называемые образовательные искусства и музыка, а слияние их – в поэзии; эпос и лирика, а слияние их – в драме.

Из чтений Ивана Ивановича живее сохранились в моей памяти три эпизода, выходившие из рамок общей системы курса. Такие отступления на лекциях были тогда в обычае и у других профессоров, когда они чувствовали потребность поделиться с нами тем, что в данную минуту их особенно интересовало. Один из эпизодов состоял в риторическом разборе предисловия Карамзина к ею «Истории государства Российского». Разбор этот тогда произвел на меня сильное впечатление авторитетной строгостью в неукоснительном преследовании нелогического сопоставления и порядка мыслей при неточности их выражения, как в отдельных словах, так и в оборотах речи; но и теперь на основании этого мастерского опыта полагаю, каким образцовым инспектором и директором учебных заведений мог быть Иван Иванович Давыдов.

Другой его эпизод был далеко не гак удачен. В то время прогремел в литературе и публике некий Бенедиктов своими звонкими и фигуристыми стихотворениями, которые как раз совпали с появлением вычурной прозы Марлинского, еще не совсем заглохшей тогда, благодаря господствовавшему у нас в тридцатых годах шовинизму. Увлекшись прелестью новизны и громкою молвою, Иван Иванович сгоряча ускорил поделиться с нами своим восторгом и принес на лекцию стихотворения Бенедиктова; прочитал из них несколько выдержек и превознес новоявленного поэта чуть не до уровня с самим Пушкиным. Но Бенедиктовский пустоцвет не продержался и одного года, завял и был выброшен за окно. К чести Давыдова я должен сказать, что он настолько уважал себя, что откровенно сознавался в своем увлечении.

Третий эпизод заслуживает особенного внимания, свидетельствуя о примерном педагогическом такте, с каким Давыдов умел пользоваться подходящим случаем для умственного развития и усовершенствования своих слушателей. Чтобы приобрести степень доктора, профессор Петербургского университета Никитенко напечатал небольшую книжку и с успехом защитил ее тезисы. Теперь не помню ни ее заглавия, ни содержания, только хорошо знаю, что в ней говорилось вообще об изящных искусствах, о прекрасном, о поэзии, при полнейшем отсутствии положительных фактов. Давыдов раздал нам несколько экземпляров этого сочинения, и когда мы внимательно прочли его, устроил для нас в своей аудитории, так сказать, «примерный» диспут, в таком же смысле, в каком маневры примерно изображают сражение. Профессор, укрепившись на кафедре, стойко защищал позицию, а мы врассыпную громили крепость со всех сторон и разнесли ее в пух и прах.

И по образованию своему, а может быть, и по врожденной наклонности, Давыдов решительно предпочитал философское умосозерцание подробному разрабатыванию фактических мелочей и, как философ, ограничивая свои лекции теориею словесности вовсе и не занимался историей литературы. Он был убежден, что русская словесность в настоящем ее смысле начинается только со времен Петра Великого, и древнерусским письменным и старопечатным памятникам не придавал никакого собственно литературного значения. В языке Нестора или Слова о полку Игореве видел бессмысленную порчу церковнославянской грамматики и хаотическое брожение не установившихся, грубых элементов русской речи, а к народному языку былин и песен относился с презрительным снисхождением. Как математик он больше всего умел ценить точность в соразмерности между словом и выражаемою им мыслию и не владел эстетическим чутьем настолько, чтобы в неистощимо обильных сокровищах нашего языка подмечать разнообразие в колорите и оттенках, которые математической точности выражения придаю! ясность и наглядность пластической и живописной формы. Как академик строгого закала, он наблюдал безукоризненную чистоту слога и брезгливо выметал малейшую соринку, навеянную из безыскусственной и обиходной разговорной речи в тесный крут языка книжного, заколдованный для профанов законами светского приличия.

<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 12 ... 25 >>
На страницу:
8 из 25