Оценить:
 Рейтинг: 3.67

Мои воспоминания

Год написания книги
1891
<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 13 14 ... 25 >>
На страницу:
10 из 25
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Теперь перехожу к моим ученицам и именно к первой, или младшей группе, т. е. к Александре Львовне и Елене Львовне. Обе они были прехорошенькие, но каждая в своем роде. Первая была миниатюрная десятилетняя девочка, настоящая игрушка высокой нюрнбергской работы, резвая и живая, как ртуть; бывало, она не ходит, как ходят другие, твердо ступая на всю ногу, а как-то грациозно прыгает на цыпочках и перепархивает с места на место и из одной комнаты в другую. Беленькая и нежная до прозрачности, вся она будто соткана была из радостей и веселия, которое то и дело выступало наружу то мимолетной улыбкой, то полусдержанным смехом, а то и целым взрывом задушевного хохота. Прозрачную ясность своей души и быстроту мыслей и телодвижений и этот беззаботный хохот сберегла она в себе и в старости до самой смерти. Елена Львовна, двумя годами старше своей маленькой сестры, была привлекательна и мила в другом роде. Значительно выше ее и полнее, она отличалась плавностью в движениях и деликатною сдержанностью в обращении. Во всей ее натуре чувствовалось что-то спокойное, ровное и неизменное, какое-то в себе сосредоточенное, так сказать, ленивое самодовольство, которое придает обаятельную прелесть хорошенькой женщине. Со временем эти достоинства завершились новою прелестью, когда она пела своим бесподобным, задушевным контральто. Лицом она больше других сестер была похожа на Михаила Львовича, а спокойною сосредоточенностью – на Наталью Львовну.

Обе эти ученицы мои были очень понятливы и достаточно прилежны; заниматься с ними мне было приятно, а благодаря внезапным вспышкам забавной хохотуньи, даже и весело, но гораздо труднее, нежели с Михаилом Львовичем. Тут должен я был вести свое дело в строгой системе постепенного преподавания, чтобы предложить им ясное понятие об основных началах грамматики в той мере, сколько это требуется для вразумительного разбора отдельных слов и предложений при чтении и вместе с тем для правописания. Хотя старшая из моих учениц несколько опередила свою сестру в элементарных сведениях по русской грамматике, но она знала кое-что только из этимологии, а я, по принятому мною уже и тогда новому методу, начал с ними обучение грамматики синтаксическим разбором предложения – и на цельной его канве, с подлежащим, сказуемым, с словами определительными, дополнительными и обстоятельственными, располагал отдельные части речи с их изменениями в склонениях и спряжениях. Таким образом, я уравнял учебные интересы обеих сестер, и мои уроки были новостью одинаково для той и другой. Разумеется, и с ними, так же как с Михаилом Львовичем, я принял метод практический – на чтении и письменных упражнениях, состоявших в диктанте и списывании с печатного. Не помню, с чего я начал наше толковое чтение, вероятно, с отдельных предложений и периодов, но очень скоро приступил к басням Крылова и к сказке Пушкина «О рыбаке и рыбке», грамматический разбор которой впоследствии я с пользою употреблял в первом классе третьей московской гимназии, а потом в 1844 г. и напечатал в моем сочинении «О преподавании отечественного языка».

В наших уроках мало-помалу водворился некоторый порядок школьной дисциплины, благодаря влиянию старшей сестры на младшую не только примером, но и внушениями – то тихонько произнесенным словом, то взглядом, то каким-нибудь жестом. Укрощению необузданной, беспричинной веселости Александры Львовны способствовал и самый метод преподавания, требовавший, чтобы мои ученицы постоянно упражнялись практически, то на чтении, то в диктанте. Когда Александра Львовна во время урока что-нибудь читала вслух, или что писала, она до известной степени сосредоточивала свое внимание на этих занятиях и таким образом лишала себя возможности смехотворно наблюдать окружающие ее предметы; но и тут выпадало не мало случаев к мгновенным взрывам ее веселости: ну, как же не расхохотаться, в самом деле, до слез, когда в басне Крылова обезьяна надевает себе на нос очки, или когда в диктанте вместо надлежащего слова очутится у нее сама собою такая бессмысленная чепуха, что и не придумаешь, как она туда попала!

Вы, может быть, удивитесь, если я скажу вам, что эта добродушная и простосердечная смешливость моей маленькой ученицы принесла лично мне много пользы. Перенесенный так внезапно, будто по-щучьему велению, из разнокалиберного товарищества казеннокоштных номеров в аристократическую семью, живо почувствовал я угловатую неуклюжесть своих бурлацких манер, которые на каждом шагу могли бы нарушать условные правила светских приличий и благовоспитанности, если бы я не держал себя настороже. Самолюбие не позволяло мне резко отличаться доморощенными привычками в этой новой среде, куда я попал, да и сознание собственного своего достоинства в качестве наставника обязывало меня во всем до последней мелочи держать себя так, как поступают и ведут себя другие. В этих опытах самовоспитания я не встречал себе никаких затруднений или неприятностей, благодаря безукоризненно вежливой и деликатной снисходительности и приветливому вниманию барона Льва Карловича и баронессы Натальи Федоровны со всеми детьми их. Разумеется, могли быть с моей стороны некоторые недосмотры в соблюдении кое-каких мелочей в общепринятых манерах и привычках, и вот в таких-то случаях веселые вспышки Александры Львовны были для меня настоящим кладом. Как иной раз взглянет она на меня и если захихикает и сделает насмешливую гримаску, я тотчас же проэкзаменую себя, не растрепались ли у меня на голове волосы, или не съехал ли на сторону мой галстук.

Вскоре по переезде фамилии барона Льва Карловича из Мещерского в московский Кремль, к двум моим ученицам присоединилась и третья. Это была Анна Петровна Колычева, их троюродная сестра, круглая сирота, немедленно по смерти отца привезенная к нам из ее наследственного имения, – не помню, какой губернии, – по завещанию ее отца, под опеку и на попечение ее тетки, баронессы Натальи Федоровны. Это была тринадцатилетняя девочка, ростом с Елену Львовну, но казалась выше по своей худобе; довольно красивые черты лица ее оттенялись строгостью выражения и недо-умелым, как бы растерянным взглядом, который не смеет или не хочет на чем-нибудь остановиться, чтобы не застигли его врасплох. С первого же разу эта особа, выходящая из ряду вон, произвела на меня и потом всегда производила сильное впечатление какой-то замкнутой в себе самой сосредоточенности, оторопелой опасливости, недоступного отчуждения. Нет сомнения, что отдельные черты этой характеристики сложились в цельное представление не вдруг, а последовательно налагались одна на другую в течение долгих лет, пока, наконец, не получили в моей памяти настоящую свою форму как бы в изваянном образе безутешной скорби и окаменелого отчаяния.

Само собою разумеется, что в благодушном семействе барона Льва Карловича Анна Петровна нашла себе вполне родной приют, и чем трогательнее было ее сиротствующее положение, тем сердечнее и нежнее о ней заботились, тем предупредительнее отзывались на ее желания и намерения. Ей хорошо было, как у себя дома, в деревне; она скоро это почувствовала и стала развязнее, повеселела и прояснилась.

Когда в 1841 г., после двухлетнего пребывания за границею, воротился я в Москву, я застал двух старших моих учениц уже взрослыми девицами. В 1842 г. Анна Петровна вышла замуж за барона Льва Львовича, старшего брата моего ученика. Недолго спустя вышла замуж и Елена Львовна за Андрея Ильича Баратынского, приходившегося племянником известному поэту. Жила она очень счастливо со своим мужем в его имении где-то далеко от Москвы на юг. Оба страстно любили музыку. Она, как вы уже знаете, пела своим восхитительным контральто: он мастерски играл на скрипке. По вечерам съезжались к ним из соседства аматеры; тогда устраивались квартеты для музыки и дуэты или трио для пенья. Елена Львовна скончалась в 1862 г., всего тридцати шести лет, в полном цвете красоты и здоровья, оставив по себе троих сыновей и четырех дочерей. Ее муж, доживая свой век в том же имении, помер в конце восьмидесятых годов.

Александра Львовна после этих обеих моих учениц вышла замуж за князя Оболенского, одного из тех молодых людей, которые, помните, приезжали из близкого соседства в церковь петь на клиросе в хоре с баронессами Боде. Детей у них не было.

Пока в фамилии барона Льва Карловича устраивались эти брачные союзы и выделялись из нее новые семьи с нарождающимся юным поколением, мои сношения с нею на несколько лет прекратились не по каким-либо недоразумениям, а так сами собой, частию вследствие размножения ее вовсе незнакомою мне родней, а еще больше потому, что собственная моя жизнь, осложненная новыми интересами в своей семье, в университете на кафедре, а дома за учеными и литературными работами, далеко увлекла меня в разные стороны по другим течениям, на которых мне уже не приходилось встречаться ни с кем из фамилии барона Боде. Впрочем, незабвенная для меня связь с нею, скрепленная взаимною приязнью, никогда не могла уже ослабнуть. Потому и в этот долгий промежуток нашего ненамеренного разобщения выпадали редкие случаи, когда Михаил Львович или кто-нибудь из его сестер напоминали мне о себе своими ласковыми приглашениями.

Так случилось и с княгинею Александрою Львовною Оболенского. После того, как она вышла замуж, я не встречался с нею ни разу до шестидесятых годов, когда, переселившись на некоторое время из деревни в Москву, квартировала она на Остоженке в большом деревянном доме с колоннами, наискосок против Коммерческого училища (не тот ли это. в котором некогда жил Тургенев с своею матерью?). Она встретила меня радушно и дружелюбно, будто я только что вчера давал ей урок вместе с ее сестрою Еленою Львовною, которой, увы. не было уже в живых; высказывала свое удовольствие при свидании, говорила без умолку, не давая мне промолвить ни слова, и улыбалась, и смеялась, но не по-прежнему. В выражении ее лица, в быстрых движениях, во всей ее фигуре чувствовалось что-то тягостное, удручающее, и улыбалась она невесело, будто насильно, и в звуке ее смеха слышалась какая-то разладица. Впрочем, я уже предвидел это печальное превращение. Ее муж, совсем еще молодой, тридцати с небольшим лет, был неизлечимо болен, хотя и не чувствовал никакого страдания: у него отнялись ноги и были лишены всякого движения. Спустя некоторое время, его вывезли к нам в комнату на низеньких креслах с колесами. Весь седой, он казался хилым и дряхлым, сидел сгорбившись и тяжело поднимал и опускал свою голову, обращаясь ко мне, когда я стоял около него и говорил с ним.

Александра Львовна вызвала меня к себе вот по какому делу. Чтобы найти хотя бы некоторое развлечение в своем горестном положении, отвести душу и хоть минутно забыться, она, за неимением своих детей, решилась посвятить себя воспитанию осиротелых племянников и племянниц и заботам о них. Я должен был дать ей советы и указания и рекомендовать наставников для малолетних детей Елены Львовны и для двоюродной племянницы, Варвары Андреевны, дочери барона Андрея Андреевича Боде, приходившегося родным племянником барону Льву Карловичу по брату Андрею Карловичу.

В заключение, о первой, или младшей, группе моих учениц я должен сказать вам несколько слов о судьбе баронессы Анны Петровны. Она страстно любила своего мужа, но недолго наслаждалась счастием: в 1855 г., во время крымской войны, он скоропостижно скончался от заразительной горячки, свирепствовавшей в отряде ополченцев, которым командовал. Безутешная скорбь, сменившая тупое, окаменелое отчаяние, навсегда охватила подавляющим гнетом ее нравственное бытие. Зародыши замкнутого в себе отчуждения, которое так заинтересовало меня в оригинальной девочке-сироте, завершилось в молодой, тридцатилетней вдове самоотречением от всяких интересов жизни и упорным разобщением с людьми и миром. Свои радости и заботы, свои думы и мечты похоронила она в могиле вместе с обожаемым мужем, и теперь ничего другого не осталось ей на земле, как скитаться с своими малолетними детьми по юдоли плача и проливать свои горькие слезы в молитвах к Богу, щедрою рукою жертвуя Ему на алтарях монастырей и скитов всем, что осталось у нее в здешнем мире, – не только своим громадным состоянием, но даже и детьми. Своего сына, уже зачисленного в пажеский корпус, она отдала послушником в Оптину пустынь, а оттуда перевела, в том же звании, в Задонский монастырь; но по совершеннолетии он поступил в гусары. Старшую дочь, красавицу пятнадцати лет, отдала она в Бородинский девичий монастырь, где и скончалась эта несчастная на двадцать третьем году, будучи пострижена в монахини. После многолетнего странствования по монастырям, Анна Петровна пожелала, наконец, водвориться на покой в своей собственной обители и построила себе в землянском уезде, воронежской губернии, в так называемой «Рай-Долине» Знаменский монастырь, где и скончалась монахинею в тайном пострижении, которое разрешает монашествующим носить светскую одежду.

Теперь перехожу ко второй, или старшей, группе дочерей барона Льва Карловича. Из них только две были моими ученицами: Екатерина Львовна и Наталья Львовна, – о них и буду теперь говорить; что же касается до Марьи Львовны, то о ней скажу потом.

Мои занятия с этими двумя особами относятся к тому времени, когда после двухлетнего пребывания в Италии я воротился в 1841 г. в Москву. Они пожелали учиться итальянскому языку, и в течение каких-нибудь трех месяцев я довел их до того, что они стали свободно говорить со мною по-итальянски. Это собственно не были уроки, определяемые известными днями и сроком часов, потому что я не хотел, да и не мог ставить себя в ложное положение какими-либо обязательствами, сопряженными с званием учителя. Раз или два в неделю они приглашали меня обедать в семействе барона Льва Карловича, а до обеда или после обеда я с ними занимался итальянским языком. И сами они не могли уделять мне много времени, будучи стесняемы развлечениями великосветского общества на балах и раутах, в которых по своему высокому образованию, любезности и грации составляли лучшее украшение. Екатерина Львовна славилась своею красотою и необыкновенной прелестью и изящной ловкостью в танцах, особенно в вальсе. Было признано всеми, что лучше ее вальсировать уже невозможно, и самое имя ее в краткой типической форме: «Кетти Боде» – разносилось и чествовалось в аристократическом обществе не только Москвы, но и далеко за ее пределами.

Тогда я бредил Италиею времен гвельфов и гибеллинов и весь погружен был в таинственные видения Божественной Комедии Данта. Мои ученицы, легко и скоро усвоив себе склад итальянской речи в прозе Манцони и в стихах Торква-то Тасса и Петрарки, с большим нетерпением желали разделить со мною мои восторги к великому флорентийцу. Романтизм был тогда в полном разгаре, и безотчетная сентиментальная мечтательность, теперь осмеянная и заподозренная в искренности, была тогда господствующим настроением умов. Вся обстановка жизни, все ежедневное, с его толкотнёю и суматохою, с так называемою злобою дня, казалось пошлым и невзрачным: надобно было зажмуривать глаза и затыкать уши. чтобы ничего повседневного не видеть и не слышать; надобно было уноситься от всех этих дрязгов в необозримую даль прошедшего и в фантастических потемках средневековья искать светлые идеалы своих тревожных мечтаний. И вот, в эту-то привольную, таинственную область и переселял я воображение моих учениц самым подробным изучением «Божественной Комедии», сколько тогда мог и умел. Я был тогда твердо убежден, что делаю самое лучшее, ибо я, безусловно, веровал в свой девиз, вычитанный мною у Августа Шлегеля, что «Дант есть отец романтизма».

Мои ученицы имели под руками лучшее в то время школьное издание этого произведения, составленное итальянским ученым Бьяджоли, а я пользовался большим изданием в пяти томах, известным под названием «Минервы», по прозвищу типографии, где было оно напечатано. Оно содержит в себе обширные выдержки из всевозможных комментариев Данта, от самых ранних времен и до двадцатых годов нашего столетия. Вы не осудите меня за эти излишние библиографические подробности, когда узнаете, почему они мне дороги и милы. Досужие дантовскне уроки с баронессами Боде были первою и довольно удачною пробою тех лекций о Данте, которые потом, в шестидесятых годах, я читал студентам Московского университета в течение целых трех лет.

Серьезные занятия моих учениц далеко не ограничивались этими уроками. Несмотря на развлечения светских обязанностей, обе они любили читать умные и дельные книги, иногда руководствуясь моим выбором и указанием. Так прочли они, например, на итальянском языке автобиографию Альфиери и на французском – Рио об умбрийской и других древнейших школах итальянской живописи.

Таким образом, благодаря неутомимой любознательности моих учениц, наши литературные досуги, сосредоточенные на Божественной Комедии, мало-помалу стали далеко расширяться в своем объеме множеством интересов самого разнообразного содержания, которые приходилось обдумывать, взвешивать и решать. Между нами сами собою завязывались оживленные беседы, в которых мечтания перепутывались с условиями действительности и книжная ученость – с настоятельными вопросами жизни. Далекое прошедшее сливалось для нас с настоящим и целиком вступало в него, как необходимая перспектива в ландшафте.

Наши интересные занятия и беседы продолжались не более двух лет. Екатерина Львовна вышла замуж за Олсуфьева, а вслед затем Наталья Львовна 30 ноября 1843 г. внезапно скончалась, простудившись где-то на бале.

Вот вам несколько строк об этом прискорбном событии из моей записной книжки. «Сегодня во втором часу умерла Наталья Львовна Боде. А все не верится: странно читать на бумаге рядом с ее именем: «Умерла»! Последний раз, как я видел ее, сидел я с нею довольно долго. Она рассказывала, как поедет в Петербург, как дорогой будет читать мою книгу «Жизнь Альфиери», как барон Моренгейм[17 - Студент Московского университета, в настоящее время русский посол во Франции.] будет пересылать ей содержание публичных лекций Грановского. Когда она воротится, я обещал продолжать с ней чтение Данта. Будто на смех человеческой судьбе, все предсмертное свидание наше было посвящено мечтаниям и планам на будущее. Жизнь так и заманивала вперед: казалось, еще так много остается доживать, доделывать начатое и предположенное. И смерть так внезапно пала на нее, что не знаешь, выполнять ли поручения живой, или исполнять завещание усопшей? Да успокоит Господь ее душу!»

Екатерина Львовна через несколько месяцев по бракосочетании с Олсуфьевым овдовела, а лет через семь вышла замуж за князя Вяземского. Скончалась сорока восьми лет, еще в полном цвете своей неувядаемой красоты.

Теперь остается сказать несколько слов о третьей особе, которою дополняется группа старших дочерей барона Льва Карловича. Марья Львовна была ростом мала и не в меру с большой головой, что нарушало пропорцию всей ее фигуры. Родись она в другой семье, которая не отличалась бы такой породистою красотой, она казалась бы вовсе не дурна собою, но в сравнении с своими сестрами была некрасива. И наружностью, и талантами не походила она на них, но так же, как они, была добра, простодушна и мила. Казалось, ничто не занимало ее в интересах окружавшего ее мира; бывало, сидит где-нибудь в стороне от других и молчит себе, пока кто не обратится к ней с вопросам; она коротко ответит и смолкнет. Когда ее сестры друг за дружкой выбывали из семьи, – которые шли замуж, а которые и умирали, – она осталась одна-одинехонька при своих уже престарелых родителях, и тогда-то во всей силе обнаружились ее высокие достоинства глубоко любящей и беззаветно преданной дочери. Наконец померли и они. Тогда почувствовала она себя лишнею, чуждою между людьми и в 1862 г. пошла в московский Вознесенский монастырь, где потом и скончалась, нареченная в монашестве Паисиею.

Не надобно смешивать Марью Львовну с другою баронессою Боде, игуменьею московского Страстного монастыря, Валериею, о которой много говорилось во время знаменитого процесса игуменьи Митрофании, ее близкой приятельницы. Вера Александровна, в монашестве нареченная Валериею, была дочь барона Александра Карловича, одного из братьев Льва Карловича, и приходилась двоюродного сестрою Марье Львовне.

Останавливаю ваше внимание на характеристической особенности этой оригинальной фамилии баронов Боде. Вот уже четвертую монахиню называю я вам в ее истории. Была еще и пятая, но уже не православного исповедания, а католического, игуменья какого-то монастыря невдалеке от Рейна, родная сестра барона Льва Карловича.

Возвращаюсь теперь к Михаилу Львовичу. Наши сношения возобновились, когда уже был он женат на Александре Ивановне Чертковой, которая по матери приходилась родною племянницею графу Сергию Григорьевичу Строганову, и, таким образом, дружественные симпатии к моему дорогому ученику завершились его родством с этим во всех отношениях замечательным человеком, которому я так много обязан моим умственным и нравственным образованием и успехами в жизни.

В то время Михаил Львович уже предался тем историческим исследованиям, которым посвятил остальные двадцать пять лет своей жизни. Он работал без устали, соединяя в себе благоговейную любовь русского боярина к родной старине и преданиям с упорною решимостью феодальных баронов в неукоснительном преследовании принятых мер для достижения назначенной цели. Он не разбрасывался по необозримому историческому поприщу событий и лиц, не направлял своих поисков в разные стороны, а сосредоточился вокруг себя, как рыцарь средних веков в своем замке. Ему и в голову не приходило выбирать себе из громадной массы исторических предметов какой-нибудь один, более излюбленный: он был дан ему при рождении и унаследован от предков. Это был боярский род Колычевых, род обожаемой его матери, и на прославление своих предков он чувствовал в себе призвание, как бы от них самих ему завещанное.

Свое дело начал он собиранием письменных документов, изустных преданий и вещественных предметов повсюду, где только боярский род Колычевых, расплодившийся по семьям, мог оставить по себе какие-либо следы; затем собираемое приводил он в порядок, разделял на группы и составлял коллекции. Когда же окончательно выяснились результаты его поисков и исторический материал был наготове, он в течение нескольких лет написал объемистую книгу и замыслил дать ее содержанию наглядное и осязательное представление в монументальной форме целого ряда сооружений, построенных им в его подмосковном селе Лукине, по смоленской железной дороге, невдалеке от станции Одинцово. В прежние времена, в конце прошлого столетия и в начале нынешнего, русские помещики строили себе в деревнях высокие палаты в стиле позднейших итальянских вилл и версальского дворца Людовика XIV; при этих палатах разводили сады с аллеями из замысловато и на разный манер подстриженных деревьев, с затейливыми, в стиле рококо, беседками и павильонами, которым давались идиллические прозвища эрмитажей, бельведеров, сан-суси, мон-репо, а из-под темно-зеленой листвы повсюду, куда ни взглянешь, белыми пятнами вылезают на божий свет мраморные фавны и нимфы, аполлоны и музы, амуры и другие обыватели классического Олимпа, искаженные тою вычурною, растрепанною манерностью, которую итальянцы называют «барокко».

Михаил Львович для своих строений в Лукине избрал решительно другой стиль и такой именно, который вполне согласовался с его симпатиями, привычными воззрениями и с основными идеями его исторических исследований. Он вырастал в московском Кремле, окруженный зданиями, в которых первенствующее место занимают святыни византийско-русского зодчества. В юные годы он присматривался, как под заведыванием и, наблюдением его отца возобновлялись старинные царские «терема» и сооружался Большой дворец. Пример родителей и светлые воспоминания детства не минуют в жизни бесследно. Михаил Львович основал себе в Лукине свой собственный кремль со стенами и башнями и так же, как в московском Кремле, отделил от других зданий построенные им церкви оградою. Главною идеею этого своеобразного архитектурного произведения, сложенного из массы отдельных сооружений по всей усадьбе, было чествование предков и в особенности из боярского рода Колычевых, высшим представителем которых выступает в сиянии мученического венца святитель Филипп, митрополит Московский.

В лукинский кремль вступают через проезжую башню, над воротами которой устроены так называемые «боярские палаты», в стиле московских царских теремов. Вместо двора, перед домом большой круг, густо обсаженный высокими деревьями; в его центре поднимается высокий каменный обелиск, который весь испещрен именами предков владельца усадьбы. Самый дом снаружи не представляет ничего особенного. Он двухэтажный, но большая зала, обращенная хозяевами в гостиную, в два яруса, и все стены ее сверху донизу увешены в несколько рядов фамильными портретами. На правой его стороне от фасада в нижнем этаже кабинет и спальня Михаила Львовича, а в верхнем – так называемые «Архиерейские покои», изящно и с некоторой роскошью убранные, и отдельно от них «монашеская келья», в скромном и убогом виде, соответствующем ее аскетическому назначению, для приезжих монахов или монахинь. В эти оба помещения ведет стеклянная галерея, вдоль стен обнесенная аршина на полтора от помоста широкими полками, на которых стоят в гипсовых копиях бюсты античных богов и героев, а также и кое-кого из исторических знаменитостей. Полки, перегороженные в два ряда досками, во множестве наполнены – к услугам приезжих – русскими периодическими изданиями, начиная от «Российской Вивлиофики» и до «Отечественных Записок» и «Русского Вестника» позднейших годов. Когда я гостил в Лукине, мне отводились архиерейские покои.

По другую сторону дом выходит в сад. Тотчас же налево за оградою поднимаются три церкви, – из них главная святителя Филиппа; при ней, по древнехристианскому обычаю, подземная крипта больших размеров, назначенная для фамильной усыпальницы, с надгробиями, перед которыми теплятся лампады.

Как эти храмы, так и все остальное в усадьбе Михаил Львович строил и украшал по планам, чертежам и рисункам, которые составлял он сам, и для точнейшего выполнения своих предприятий неутомимо следил и наблюдал за работами каменщиков, плотников и разных мастеров. Он обладал разборчивым, тонким вкусом и был опытный знаток византийско-русской иконописи и старинной орнаментики.

За садом простирается старательно расчищенный парк. Узкая дорога между двумя огромными прудами ведет в дубовую рощу, которую особенно любил и холил Михаил Львович, а за ней под сквозным пологом высоких сосен виднеется каменная часовня святителя Филиппа, в которой совершается молебствие в день памяти этого угодника. Следуя далее в правую сторону, достигаем границы парка, где из-под бугра бьет ключ обильною струею и стекает по желобу в водоем в виде огромной раковины. Это так называемый «Святой колодец». Окрестные поселяне пьют из него во здравие и на исцеление; сверх того, по заведенному издавна обычаю, кидают в водоем медные деньги. Кстати упомяну о другой достопримечательности в имении Михаила Львовича, которая также чествуется между ними и прибавляет их набожность. Перед самым въездом в Лукино от дороги влево, наверху крутого откоса, стоит деревянная часовня, а в ней большой деревянный же крест, необычайное обретение которого облечено таинственностью какой-то местной легенды. Эту часовню построил Михаил Львович и установил крестный ход в нее 14 сентября, в день Воздвижения Честного Животворящего Креста.

Я вдался в эти подробности с тем, чтобы вы могли составить себе общее представление об оригинальной усадьбе Михаила Львовича, напоминающей своими мистическими особенностями монастырскую обитель, в которой все рассчитано на благочестивое обаяние посещающих ее богомольцев. Но, я полагаю, вы несколько расширите свой взгляд и дадите ему другой оборот, когда я остановлю ваше внимание на главном, основном пункте, к которому указанные выше подробности сосредоточиваются и получают исторический смысл фамильный преданий. Это «архив боярского дома Колычевых» с присоединенным к нему Колычевским музеем, в большом здании вблизи дома направо. Оно состоит из трех павильонов, соединенных вместе, но каждый под своею кровлею. Средний, выше обоих других, для архива, правый для музея, а левый для входа, ничем не занят.

По белым стенам архива широко раскидывает свои ветви колоссальное родословное древо бояр Колычевых и, поднимаясь к потолку, расстилает свою вершину по его сводам. Здесь хранятся книги, рукописи, исторические документы в свитках и листах, фамильные мемуары и другие источники, которыми Михаил Львович пользовался для своих исследований. Корреспонденция его предков, его отца и матери заканчивается собранием писем к нему самому, разделенным на несколько папок. В одной из них он указал мне три мои записки к нему из Москвы в Мещерское 1839 г. и три письма: одно из Неаполя в Москву. 1840 г.: другое из Рима туда же, 1840 г., и третье из Москвы в Петербург, 1841 г. Я внесу их в свои воспоминания, где следует, чтобы дать вам понятие, как я себя чувствовал и как мыслил, когда на целое полстолетие был моложе, и в каких товарищеских отношениях состоял я с моим учеником.

В музее помещены в хронологическом порядке коллекции разных предметов и вещей, принадлежавших особам фамилии Михаила Львовича преимущественно из рода Колычевых, а частью и баронов Боде, от далеких предков до семейства барона Льва Карловича. Далеко выступая из пределов личного интереса фамильных воспоминаний, эти коллекции предлагают богатый материал для истории быта, костюмов, художественных изделий и вообще разных подробностей в обиходе частной жизни русского дворянства. Тут и вышитые золотом камзолы бояр Колычевых, разных годов в течение всего XVIII столетия, и костяной очешник с барельефами мифологического содержания, подаренный одному из этих бояр Петром Великим, и миниатюрные серебряные игрушки, тоже подаренные другому из них императрицею Елизаветою; тут и арбалет и седло, вывезенные из Эльзаса отцом Льва Карловича, бароном Карлом-Августом, когда он спасался от гильотины бегством в Россию. Некоторые из коллекций, относящихся к позднейшему времени, имеют лично для меня особенно трогательный интерес. Например: туалетные принадлежности и кабинетные вещи Натальи Львовны и Екатерины Львовны; четки, молитвенник, образок и другие благочестивые предметы из смиренной кельи Марьи Львовны.

Подробным указателем с обстоятельными объяснениями всего содержащегося в архиве и музее может служить историческое исследование Михаила Львовича. В последние четыре года его жизни я часто с ним виделся и настойчивыми советами побуждал и уговаривал его, чтобы он не медлил изданием в свет этого многолетнего труда своего, столь интересного и важного для специалистов по русской истории. Наконец, в 1886 г., он напечатал его под названием: «Боярский род Колычевых».

В 1888 г., не более как через неделю после нашего свидания, я получил в пятницу 18-го марта от княгини Анны Львовны записку зловещего содержания, поразившую меня, как громом. «Любезнейший Федор Иванович, – писала она. – Ваш друг и ученик тяжко заболел. Был в среду на панихиде графини Марии Федоровны Соллогуб[18 - Дочь Федора Васильевича Самарина, сестра Юрия Федоровича.]. которую очень любил; устал, расстроился и вдруг занемог, и до сих пор лежит, не приходя в себя. Так грустно – слов нет, чтобы это выразить».

Оставаясь все в том же забытье, во вторник 22-го марта он скончался без малейших страданий, тихо и мирно, будто погрузился в сладкий сон.

XI

Возвращаюсь еще раз к 1838 г., когда я только что окончил курс в университете. Мне дали место сверхштатного учителя русского языка в младших классах второй московской гимназии. Я начал службу 18 августа и раза четыре в неделю отправлялся из Кремля в далекий путь через Покровку и Басманную, к самому ее концу, где на углу Разгуляя стоит эта гимназия.

Странное дело: мое учительство в этой гимназии прошло мимо меня, как тень, не оставив по себе в памяти ни малейшего следа. Сколько ни стараюсь, не могу вызвать в своем воображении ни стен, ни обстановки тех классов, где я преподавал, ни того, как, чему и кого я учил; не помню в лицо и по фамилии ни одного из учителей, кроме известного уже вам Лавдовского, вероятно, потому только, что он был мне товарищем в казеннокоштном общежитии Московского университета. Остался всего один незабытый факт, ясно выступающий передо мною из этих смутных потемок, – именно то, как я в первый раз явился к своему директору гимназии, Старынкевичу. В то время было в обычае у начальников всех ведомств с особенною суровостью и с надменным сознанием своего достоинства встречать молодых людей университетского образования, которые поступают к ним на службу, чтобы с первого же разу сбить с них высокомерную спесь предъявлением строгих правил дисциплины и неукоснительного исполнения служебных обязанностей. – Старынкевич, в сущности, человек добрый и снисходительный, по привычке к общепринятым порядкам, почел своим долгом прежде всего озадачить меня начальническим внушением, что гимназия – не университет, что я должен забыть профессорские лекции и сосредоточить все свое внимание на предписанном учебнике, что в классах требуется следить за успехами учеников, а не разглагольствовать, и тому подобное. Припоминая распущенные нравы пензенской гимназии, я признавал уместными его педагогические требования, но забыть университетские лекции я не мог и не хотел, потому что только при их живительном свете я мог разумно понимать данный мне в руководство учебник. И как же мне, учителю русского языка в гимназии, оставить втуне составленный мною, по указаниям профессора Шевырева, свод русских и церковнославянских грамматик, когда я со своими учениками буду пользоваться более или менее удачным сокращением одной из них? Отказаться от того, чем я стал, получив университетское образование, было бы то же, что отказаться от самого себя, отрешиться от своей собственной личности. Может быть, я был не прав в своем увлечении, но признавал его тогда за непреложную истину. В ответ на внушительное распеканье почтенного и престарелого директора, я только поддакивал и молчал, потому что сильно оробел и опешил, но вместе с тем чувствовал себя глубоко оскорбленным, и вышел из его кабинета, понурив голову и съежившись, будто окатили меня там холодною водою. Живо припоминаю эти подробности, вероятно, потому, что с тех самых пор крепко засела во мне инстинктивная боязнь перед всяким начальством.

С осени 1838 и до весны 1839 года мое время протекало двумя резко отделенными полосами: светлою – в Кремле и темною – на Разгуляе, но месяца через четыре мало-помалу принялась заволакивать меня полоса темная. Я почувствовал изнурительное утомление, но не переставал надрывать себя, видимо ослабевал, а Великим постом 1839 г. совсем захворал и прекратил уроки в гимназии. В начале мая семейство барона Льва Карловича переехало в Мещерское, а я по болезни принужден был остаться в Москве. Вот одна из трех записок моих к Михаилу Львовичу, сбереженных им для хранения в его Колычевском архиве: «Покорно вас благодарю за память. Мне теперь гораздо лучше. Во вторник было очень дурно, но это, кажется, уже перелом моей болезни. Теперь только одна слабость. Пришлите мне, пожалуйста, вторую часть «Римской Истории» Мишеле, а то нечего читать, а без занятий скучно. Дайте мне знать, каких вам нужно книг вроде этой». Вскоре возобновил я свои уроки в гимназии. В конце мая, в какой-то праздничный день, в ранние обедни, разбудили меня, чтобы немедленно вручить мне очень нужное письмо от инспектора студентов Платона Степановича Нахимова. В коротких словах уведомлял он меня, чтобы сегодня же явился я в девять часов утра к попечителю графу Строганову. Никакими словами не могу вам высказать того ужаса, каким поразило меня это нежданное и негаданное приглашение. Я чувствовал себя виноватым перед гимназиею в нерадении и упущении по службе: я был в отчаянии, путаясь в мыслях, как и что могу я сказать в свое оправдание. Я ждал грозной расправы и был убежден, что меня выгонят из службы или, по малой мере, сошлют учителем куда-нибудь в захолустье. Сам не помню, как я шел из Кремля на Дмитровку, где жил тогда граф, налево, в большом двухэтажном каменном доме на широком дворе с двумя корпусами на улицу. Не помню, как попал я в приемную залу и как очутился перед лицом самого графа в его кабинете; от всего смутного кошмара остался в моей памяти только один светлый момент, обдавший меня несказанной радостью и восторгом. Сам попечитель Московского университета предложил мне отправиться с его семейством на два года в Италию, чтобы там давать уроки его детям. Через несколько дней он дал мне маршрут и денег, сколько нужно для переезда от Москвы до Дрездена, где я должен буду ожидать графиню с детьми из Карлсбада, а его самого из Москвы. Впоследствии я узнал, что этим решительным поворотом в судьбе всей моей жизни я был обязан рекомендации барона Льва Карловича, который в самых лестных похвалах отзывался графу об успехах моего преподавания сыну его, Михаилу Львовичу.

О последних днях моего пребывания в Москве я ничего не мог бы сказать вам, если бы у меня не было под руками двух других моих записок к Михаилу Львовичу. Помещаю их здесь обе.

«8-го июня. – Сегодня мне не было времени сходить в книжный магазин, для покупки вам «Гамлета». Несносная гимназия задержала меня. Но все равно, я вам посылаю своего «Гамлета». Вы можете держать его, сколько вам угодно. Посылаю вам также исторические тетради. А вот вам и от меня покорнейшая просьба: пожалуйста, не забудьте, пришлите мне в это воскресенье «Древние русские стихотворения»: они мне чрезвычайно, чрезвычайно нужны. Не забудьте, сделайте одолжение. Получили ли вы от Майора[19 - Так звали домашнего врача князей Оболенских, соседей барона Боде по подмосковному Мещерскому.] «Макбета» и «Отелло». Если нет, то спросите у него. Я уже давно, еще накануне вашего отъезда, их ему отдал».

«20-го июня. – Завтра еду из Москвы, и может быть, очень на долгое время. Прощайте, будьте здоровы и счастливы. От всей души желаю вам успехов самых блистательных и в корпусе, и потом на службе. Если не будете скучать моими письмами, я за большое удовольствие почту себе писать к вам из Германии и Италии. Засвидетельствуйте мое почтение вашей бабушке, маменьке и всем, всем. Потрудитесь передать Екатерине Львовне приложенную при этом письме тетрадь. У меня есть ваши книги, которые вам передаст Андрей Андреевич[20 - Молодой офицер, сын барона Андрея Карловича Боде, двоюродный брат Михаила Львовича.]. Поклонитесь от меня Тимофею. Будьте счастливы».

Тимофей был у нас с Михаилом Львовичем камердинер и преданный слуга, славный малый; я его очень любил.

Посылая прощальные поклоны всему семейству в Мещерское, я не упомянул о бароне Льве Карловиче потому, что он был тогда в Москве по своим обязанностям наблюдателя за построением Большого дворца. При расставанье он приветствовал меня своими ласковыми пожеланиями, и в знак памяти подарил мне хорошенькие часы, чтобы далеко от Москвы, вынимая их из жилетного кармана, инстинктивно вспоминал я иной раз о Кремле и подмосковном Мещерском.

XII

По указанию профессора римской словесности Дмитрия Львовича Крюкова я запасся в Петербурге руководством Отфрида Миллера по археологии искусства, а управляющий домами графа Строганова разменял мне русские ассигнации на голландские десятифранковые червонцы и, привыкши услуживать своим сиятельным патронам высокою ценою, взял для меня билет на пароход до Любека не второго класса, а первого, чем нанес не малый ущерб моему кошельку и обрек меня на исключительное положение между первоклассными пассажирами из великосветского общества. В потертом сюртуке скромного покроя и в черной шелковой манишке вместо голландского белья, я казался темным пятном на разноцветном узоре щегольских костюмов окружавшей меня толпы. Впрочем, это нисколько не смущало меня, потому что, и сидя в каюте, и гуляя по палубе, я не имел ни минуты свободной, чтобы обращать на кого бы то ни было внимание, уткнув свой нос в книгу Отфрида Миллера. Все время на пароходе я положил себе на ее изучение, чтобы исподволь и загодя подготовлять себя к специальным занятиям по истории греческого и римского искусства и древностей в Риме и Неаполе. На другой же день плавания мне случилось заметить, что между моими спутниками первого класса я прослыл за скульптора или живописца, отправленного из Академии художеств в Италию для усовершенствования в своем искусстве. Это очень польстило моему самолюбию, и тем более, что я еду в такой дальний путь и с такою возвышенною целью, тогда как все другие направлялись – кто веселиться в Париж. Лондон или Вену, а кто полоскать свой желудок на минеральных водах.

Бурная погода и супротивный ветер замедлили наше плавание на целые сутки, и я успел свести знакомство с двумя молодыми людьми своего десятка. Один был комиссионер торговой конторы из петербургских немцев (фамилии не припомню), а другой – офицер Военной академии Милованов, для чего-то командированный за границу, оба пассажиры второго класса. В них нашел я себе первых путеводителей при самом вступлении моем в Травемюнде, на материк чужой земли. Милованов поехал на лошадях в Гамбург, где будет ждать меня в «Штрейнтсотеле», а немецкий комиссионер остался со мною в Любеке, в одной хорошо уже известной ему скромной гостинице.

<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 13 14 ... 25 >>
На страницу:
10 из 25