В это время я был вызван в Петербург Яковом Ивановичем Ростовцевым, по поручению которого я тогда изготовлял мою «Историческую Грамматику» и большую «Историческую Хрестоматию» для пособия учителям военно-учебных заведений и, разумеется, навестил Класовского. Он только что женился на миленькой немочке, белой и румяной толстушке. Она показалась мне очень доброй и изящно-простой в обращении. В ее отсутствие я передал Класовскому приятное впечатление, произведенное на меня его женою; он мне на это ответил, что главное ее достоинство состоит в том, что у нее нет ни души родных; был отец, да и тот, возвращаясь однажды со службы, пропал без вести.
Разговаривая с ним о русской литературе, мы коснулись XVII века, когда она сильно подчинена была польскому влиянию. Я ему, между прочим, сказал; «Вот вам бы, Владислав Игнатьевич, заняться этим периодом; вам, конечно, коротко знакома польская литература того времени». Мы в то время уже друг другу «выкали», называя друг друга по имени и отчеству. «Почему это вы так думаете? – отвечал он вопросом. – Вы это сделаете гораздо лучше моего, я и по-польски ничего не понимаю. Да вот еще что я хотел вам заметить: вы забыли, как меня зовут. Ведь я не Владислав, а Владимир». – «Вот тебе на!» – подумал я. С тех пор я не видался с ним до декабря 1859 года, когда я вызван был в Петербург преподавать историю русской литературы покойному цесаревичу Николаю Александровичу.
Разумеется, я не замедлил обратиться к Класовскому за получением сведений о степени познаний цесаревича в русском языке и словесности, для того чтобы в строгой последовательности завершить гимназический курс, пройденный его высочеством, своими лекциями в подлежащем объеме университетского преподавания.
В течение всего 1860 года я виделся довольно часто и с Класовским, и с его женою, принимал участие в их семейных интересах, а через несколько лет по возвращении в Москву я получил письменное известие от жены Класовского о его смерти, с приложением выдержки из газет, где помещено надгробное слово его духовника. В этом слове в умилительных выражениях было высказано, каким примерным, глубоко верующим христианином окончил он свою жизнь. Мир его праху и треволненной душе!
Теперь пора воротиться нам к нашему студенческому общежитию. Каэтан Андреевич Коссович представлял собою самую резкую противоположность Класовскому. Это была натура цельная, наивная, или, как говорится, непосредственная, в себе самой сосредоточенная, всем довольная, но без малейшей тени личного эгоизма, натура счастливая, наделенная благодатной способностью не ведать зла, не понимать возможности его существования. Константина Дмитриевича Кавелина, бывшего профессора Московского университета в сороковых годах, товарищи называли «предвечным младенцем»: этот почетный титул с большим еще правом мог бы носить Каэтан Андреевич.
Он был великий чудак. Большего оригинала мне никогда не случалось знать. В Петербурге слыл за курьезного оригинала Костомаров, но его чудачество было более или менее сознательное, и мне самому случалось лично от него слышать о его собственных оригинальных выходках. Коссович был вполне бессознательный чудак. Все в нем было не так, как у других. Он не обращал никакого внимания на мелочи обыденной жизни. Он их не презирал, но они сами проходили мимо него, не нарушая его, так сказать, олимпийского самодовольствия: этот эпитет, впрочем, и не будет при его особе фразою, потому что в то время он постоянно витал на высотах Олимпа, погруженный всецело в чтение римских и греческих классиков. Он углубился в это дело без всякого предварительного плана, без всякого обдуманного намерения. Удовольствие, беседовать с классиками, проводить в их сообществе целые дни само собою, без его личной воли, увлекало его, и он, прочитав одного классика, тотчас же брал другого, и таким образом с беспримерной неутомимостью перечитал их всех до одного по изданиям, какие мог он найти в нашей университетской библиотеке. Когда я поступил в университет, он доканчивал чтение латинских авторов, и все остальное время пребывания в университете употребил на чтение греческих.
Сосредоточенность Коссовича была изумительна. Книга всегда у него в руках: то сидит он за своим столиком, согнувшись над книгою, а сам покачивается, то вдруг вскочит, но не отнимая глаз от читаемой страницы, ходит взад и вперед по номеру с своей книгой, то медленно, чуть шагая, то остановится, то вдруг побежит, натыкаясь на проходящих. Особенно забавно было смотреть на него, когда он, бывало, носился взад и вперед с каким-нибудь огромным фолиантом, иной раз весом до полупуда. Однажды случился вот какой курьез. С таким фолиантом он поместился на нашем большом диване, положил его вместо подушки, а сам лег ничком и читает, ногами подрагивает и весь как бы сотрясается и бормочет: должно быть, этими судорогами он отбивал себе такт, читая стихи. Вместе с ним сотрясался и фолиант и понемножку скатывался с дивана, а Коссович, ухватившись за него обеими руками, продолжал чтение: но фолиант вдруг скатился на пол, а вместе с ним скатился и сам Коссович, безостановочно продолжая свое чтение и растянувшись тоже на полу.
Я с ним был дружен и он любил меня, впрочем, кого же он мог не любить? – но я принадлежал к тому тесному кружку товарищей, в удовольствиях которого он принимал участие, как я уже раз упомянул вам об этом. В моих занятиях он принес мне не малую пользу, объясняя затруднения при чтении греческих классиков. Сверх того, впоследствии, когда оба мы уже вышли из университета, в начале сороковых годов, он же учил меня по-санскритски. Тогда этот язык сделался ею главною специальностью.
Будучи профессором этого предмета в Петербургском университете, он с обычным своим увлечением предался изучению и других восточных языков, между прочим, и арабского, и женился на аравитянке в тех видах, чтобы иметь случай постоянно говорить с нею на ее родном языке. Я лично не знал ее и передаю, что мне рассказывали. Se non e vero, e ben trovato. (Если это и не правда, то хорошо придумано (ит.).)
Из моих товарищей по первому курсу расскажу вам только о двоих: о Новаке, который уже года за два до меня сидел в университете, и о Н. В. Еленеве. поступившем в одно время со мною.
Новак (по имени никогда его не называли, – так он и слыл у всех только Новаком) был, по его словам, венгерец, учился в Воспитательном доме, в мужском институте, теперь давно уже закрытом. Росту был маленького, нрава спокойного и веселого, большой забавник и балагур и вместе человек положительный, равнодушный к так называемому миру идей; не придавал большой цены познаниям и наукам и с снисходительным презрением относился к тем, кто тратит время на такие пустяки. Понятно, что мы были ему не под пару, и он не любил с нами водиться. Он сильно испивал и выбрал себе товарища по душе между медиками из семинаристов, по фамилии Холуйского. Это был парень лет двадцати пяти, долговязый и сухопарый. Худоба этого верзилы особенно бросалась в глаза благодаря его чрезмерной высоте, которая на глазомер увеличивалась еще и тем, что мы его постоянно видели под пару с маленьким Новаком. казавшимся тогда уже совсем карликом. Когда, по окончании курса. Холуйский был командирован в качестве военного врача куда-то далеко на Кавказ, о нем ходила у нас легенда, будто он имел обычай, вместо лошади, выезжать из крепости не иначе, как на верблюде верхом, чтобы не волоклись по земле его долгие ноги.
Оба они брезговали всякими мадерами и сотернами и кроме водки ничего не пили. Бывало, когда нам случалось вместе с ними выходить из университета, направляясь в «Железный» трактир, оба они оставляли нас на полудороге, повертывая в находившийся по пути кабак или полпивную. Странное дело: мы видели, что это вовсе не хорошо, однако, как будто им и завидовали, что они могут делать то, чего мы опасались, и даже относились как бы с уважением к их молодечеству.
Платон Степанович хорошо знал, что Новак порядочно испивает, и часто журил его, но относился к нему милостиво и даже любил его, т. е. уж очень жалел и старался его исправить. Ему нравился веселый и разбитной нрав Новака и искреннее, как ему казалось, даже слезное раскаяние и обещание исправиться. Призывая его к себе, Платон Степанович встречал его словами: «Опять пьян, смотри у меня!» (Он всегда говорил Новаку «ты»), – «Никак нет-с, Платон Степанович, ни росинки во рту не было». – «Ну-ка, подойди, дыхни на меня». И затем начинается длинная процедура дыхания или выдыхания. Новак никак не может широко раскрыть свой рот, а если и раскроет, не дышит как следует, явственно, – точно сказочный дурак, которого яга-баба сажает на лопату, чтобы бросить в пылающую печь, а он не умеет на лопате усесться. К таким россказням о себе Новак обыкновенно прибавлял: «Этот опыт проделывал со мною Платон Степанович всегда натощак, а после обеда никогда, потому что, как известно, и сам любит выпить, и стало быть, моего духу не расчухает». Раз Новак нас потешил такой, очевидно, выдумкой, будто он явился к Платону Степановичу совсем пьяный, лыка не вяжет, и на его вопрос: «Ну. чем же ты натрескался, пьяница этакая?» – «Да только сладкой водочкой», – будто бы отвечал Новак, желая как бы смягчить свою вину. – «Эх ты. голытьба! Пил бы, по крайней мере, простую сивуху». – «Он, – присовокупил Новак, – так выразился, должно быть, не потому только, что сладкая водка мне не по карману, а и потому, что она не пользительна для желудка, как ему самому хорошо известно по опыту».
В видах нравственного исправления Новака, Платон Степанович заботился о его религиозной совести в исполнении православных обрядов; потому внимательно следил, чтобы он посещал церковную службу. Новак пораньше заберется в церковь и непременно как-нибудь юркнет в глаза Платону Степановичу, как только он появится, а затем тотчас же уходит. Однажды, возвращаясь от всенощной, Платон Степанович на углу университета столкнулся с Новаком, который, переходя Моховую, направлялся к университету. Инспектор поймал студента с поличным и, не говоря ни слова, потащил его к себе в кабинет. – «Так-то ты молишься за всенощной! Ну, говори, пьяница, где ты был?» «Я был на Никольской, в греческом монастыре: там уж очень умильно служат и поют хорошо». – «А от своей православной всенощной ушел?» – «Помилуйте-с, Платон Степанович, ведь и греческое служение такое же православное, как и наше: и равноапостольного князя Владимира обратили в крещеную веру греческие священники, и Кирилл и Мефодий с греческого же перевели нам на церковный язык и обедню, и всенощную». – «Полно врать-то про свою ученость и ступай вон».
Так рассказывал нам Новак; но мы мало придавали веры его россказням. Вообще надо заметить, что в анекдотах о Платоне Степановиче много было выдуманного и баснословного; но в них была и значительная доля правды, которая вымышленные подробности всегда освещала одной и той же идеею. Мы, старые студенты Московского университета, в своем милом Платоне Степановиче видели как бы воочию эпического героя русских былин и высоко ценили в нем подвиги благодушия, милосердия и снисходительности, которыми он в своей простоте и наивности мог достигать того, что недоступно суровому правосудию с его крутыми мерами.
Несколько лет никому из нас не было известно, что сталось с Новаком по выходе его из университета, разумеется, в звании только действительного студента; но во второй половине сороковых годов он очутился в Москве и стал показываться своим университетским товарищам, но уже в рабьем образе крайней нищеты: на нем была изодранная офицерская шинель и военная фуражка. Он просил подаяния, упорно оставаясь в передней. Сначала мы давали ему по рублю, он тотчас же пропивал; стали давать меньше – и это тащил в кабак. Потом мы узнали, что он на улице попал под экипаж и был взят в больницу, где и помер.
Вместе со мною поступил в университет и был принят в студенческое общежитие Еленев. Это был юноша моих лет, а, может, годом и постарше, и несколько выше меня ростом; белый и румяный, с большими глазами навыкат и с полными, сочными губами, а над ними показался уже пушок народившихся усиков. Юноша пухлый и не то чтобы дряблый, а скорее женоподобный, и голос у него был нежный: он мог бы петь тенором. К таким бывают благосклонны энергические дамы, которые любят покровительствовать и распоряжаться по-своему… Подобные типы Жорж Занд нередко выводит в своих романах. Еленев потому интересовал меня, и я не раз вызывал его на признания о его сердечных делах, но он всегда отмалчивался и заводил речь о другом предмете. Он напоминал мне счастливого пажа в рыцарских романах, который, пользуясь благосклонностью прекрасной хозяйки замка, упорно хранит свою тайну, но не столько потому, что он великодушен и скромен, а потому, что смертельно боится, как бы чего не узнал ее муж.
Науками Еленев интересовался мало и не любил углубляться мыслями во что-нибудь серьезное, зато очень любил романы и читал их с увлечением. В этом отношении он оказал некоторое влияние и на меня, и я познакомился тогда с произведениями Вальтера Скотта в русском переводе, кажется, Шапплета. Из области свободных искусств он особенно предпочитал бильярдную игру, и в этом деле был большой мастер. Бывало, как только улучит свободную минуту, катает себе шары в бильярдной, в том же «Железном» трактире. Студенческий вицмундир на нем всегда в мелу, будто у математика, который трется у своей черной доски, выводя на ней мелом математическую задачу. Бильярдная страсть до того врезалась во все существо его, что где бы он ни был – в комнате, на улице, в аудитории, даже в церкви, он всегда с бильярдной точки зрения вглядывался в предметы, когда они случайно оказывались расставленными, как шары на зеленом поле бильярда, и прицеливался воображаемым кием, чтобы ударить одним предметом в другой. Особенно соблазняли его воображение головы людей, по своей округлости больше всего подходящие к бильярдному шару. Однажды, во время экзамена, в аудитории, я сидел с ним рядом на передней скамейке; за столом, близ кафедры, сидели экзаменатор, его ассистент, Голохвастов, который был помощником попечителя и при графе Строганове, и четвертый – Платон Степанович Нахимов. Еленев сидит неподвижно, весь выпрямился, а сам поднимет обе руки к правому глазу и опустит, поднимет и опять опустит. Я его спрашиваю: «Что ты делаешь? Глаз что ли у тебя болит?» А он мне совсем серьезно: «А вот я прицеливаюсь, что Платоном Степановичем положить в лузу Голохвастова».
Между мною и Еленевым не могло возникнуть искренней, настоящей дружбы, но мы были хорошими товарищами. Нас связывала обоюдная польза. Я ему помогал в лекциях и приготовлении к экзамену, а он сблизил меня с семейством Клименкова, который был ему земляком, из Смоленска, и давал ему постоянно приют у себя в квартире, так что Еленев большую часть времени проводил не в номере, а у Клименковых, и я туда часто приходил к нему.
По своей специальности Степан Иванович Клименков был медиком очень искусным и имел большую практику; состоял в должности главного субинспектора, он был вместе и врачом студенческой больницы, для которой была отведена особая камера при клинике. Во втором семестре первого курса я опасно захворал горячкою и пролежал в больнице около месяца. Клименков вовремя захватил мою болезнь и заботился обо мне, как о родном; а когда я, выздоровев, быстро стал подрастать, – любовался на меня и говаривал, что моя болезнь была к росту. Когда явился к нам инспектором Платон Степанович, Клименков рекомендовал ему меня как хорошего и благонравного студента. Тогда он был еще совсем молодой человек и недавно женат. Деятельность его была неимоверная: вечно суетится, то в аудиториях, то у нас в номерах, то в студенческой больнице, а между тем рыщет по всей Москве, посещая своих больных, а вечера, чтобы отдыхать от своих трудов и занятий, обыкновенно проводил в клубе за картами. Он был человек очень добрый, ласковый, и студенты его любили.
О его жене, Ольге Семеновне, я вам уже говорил по делу о Чаадаеве, Надеждине и Болдыреве. Тогда ей было около двадцати лет. Это была особа очень красивая, в полном цвете свежей молодости, белая и румяная, – как говорится, кровь с молоком; росту была небольшого, как раз под пару своему мужу, который был невысок. Я вам уже говорил о ее нервном темпераменте и о ее наклонности принимать живейшее участие во всех, кого знает. Каждое движение сердца отражалось в чертах ее лица: то побледнеет, то вспыхнет густым румянцем, а то вдруг зальется горькими слезами. Я мог несколько познакомиться с ее характером потому, что и она, как и ее муж, ласкала меня, обращалась не как с чужим и любила со мной иногда побеседовать вечерком. Мне случалось оказывать ей и некоторые услуги.
Когда я возвратился из-за границы, Еленев был уже учителем гимназии в одном из губернских городов. Там он вскоре и женился, и женился на такой красавице, какую редко мне случалось и видывать. Он обладал тонким вкусом в женской красоте, и за то был награждаем вниманием прекрасного пола. Потом в том же городе он променял учебную службу на гражданскую, был чем-то вроде советника какой-то палаты или правления и повышался в чинах, благодаря влиянию своей жены.
Когда мы перешли на второй курс, в наш номер прибыло студента два-три из только что поступивших в университет. Между ними я нашел себе отличного товарища, который потом сделался моим истинным другом. Это был Войцеховский, из Литвы, хотя и первокурсник, но постарше меня: он уже брился. Бывают люди такого нежного сердца, которым на роду написано любить преданно и неизменно до той крайней степени самоуничижения и верноподданности, какая доступна только сердцу женщины. Войцеховский принадлежал именно к разряду таких друзей. Так как некоторые лекции читались младшим курсам вместе со старшими, то вдвоем с Войцеховским мы составляли лекции, учились и читали. Поступив в университет, он знал уже по-еврейски и стал меня учить этому языку. И теперь еще помню из его уроков первый стих книги Бытия: «Брешйт бара элогйм эт гашамаин бет гаарец».
Наше близкое товарищество не ограничивалось учеными занятиями. Войцеховский был моим неразлучным спутником во всех забавах и веселых похождениях, неизменно вместе со мной сидел за трактирным столом при трех парах чаю, вместе с ним мы лакомились какой-нибудь вкусной порцией, и он, как старше меня и опытнее, позволял себе тогда рюмку водки. Оба мы были не избалованы роскошью, и такие исключения в продовольствии доставляли нам истинное наслаждение. Никогда не забуду одной наивной сцены, которая и теперь отзывается во мне чем-то трогательным. Войцеховскому некоторое время нездоровилось, он похудел; к тому же дело было перед экзаменом, и мы с ним много работали. Не помню, у кого из нас в кармане был достаточный капитал для хорошей, дорогой порции. «Пойдем, – говорит он, – закусим чего-нибудь поплотнее: я отощал и похудел, надо хорошенько подкрепиться». Приходим в «Железный», спрашиваем себе раковый суп – блюдо, которое, по понятиям Войцеховского, преимущественнее других придает силу, свежесть и полноту. Такое же действие он приписывал и рюмке водки. Итак, сначала он выпил рюмку водки, а потому вместе принялись мы уписывать раковый суп. Во время еды вдруг он остановил меня: «Погоди немного», – говорит, а сам сжал свои толстые губы, отчего несколько надулись его щеки, и, помолчав немного, спрашивает меня, – «посмотри-ка мне в лицо; кажется, я уж немножко пополнел», – и опять сделал такую же мину, поглаживая и осязая пальцами обе свои щеки. «Постой, что-то не разберу, – отвечаю я, – ты сжал губы и задержал дыхание: оттого, может, и разботело твое лицо, а ты открой-ка маленько рот». Он несколько раздвинул свои губы, и я с удовольствием заметил ему, что он и вправду будто немножко пополнел.
В наших разгульных похождениях был он неоцененным товарищем. Собираясь кутить, мы заранее гордились возможностью охмелеть настолько, что не будем в состоянии вести себя как следует и непременно растеряем из кармана деньги, и потому все их отдавали ему; а он, как бы пьян ни был, аккуратно берег наш капитал и в точности расплачивался, сберегая всякую копейку.
В сороковых годах, когда я жил у графа Строганова, Войцеховский был уже учителем гимназии в одном из ближайших в Москве губернском городе. Мы с ним переписывались, и он в письмах продолжал упражнять меня в еврейском языке, посылая мне свои грамматические замечания на еврейские тексты. Тогда я читал псалмы Давида. Бывало, начнет письмо всякой всячиной, и затем вдруг переходит к еврейской грамоте. Некоторые из его писем, как дорогое воспоминание, хранятся у меня и до сих пор.
Он с пылкой страстью предавался тому, что изучал или просто читал. Он так же сердечно относился к книге и вообще к миру идей, как он отнесся бы к любимой женщине. И он действительно влюбился и под влиянием этой страсти восторженно писал мне о греческих идеалах, о римских завоеваниях и о молитвословиях еврейского народа. Привожу целиком это письмо, чтобы дать вам понятие о милых крайностях идеализма того поколения, которое слывет теперь под названием «людей сороковых годов».
«Да, брат, – писал он, – не то хорошо, что хорошо, а то хорошо, что кому нравится, – а то хорошо, что кто любит, а то еще лучше, во что кто влюбился. Я все думал, думал, что значит влюбиться? – и увидел, что влюбиться может не всякий; а счастлив тот, кто влюбился… Влюбиться – значит: пришел, увидел, победил! Не знаю, как ты думаешь, а по-моему влюбляется не только частный человек, а даже целые народы. Кто любил, тот жил; а кто влюбился, тот будет жить весь век, если не здесь, так там, т. е. если не в теле, то в духе целого человечества. Да, брат! Взгляни на прежние века и спроси, кто был влюбленный народ??? Грек любил свою землю, – он был влюблен в свою природу, в свое небо, он жил и умер для природы. Он олицетворил свою природу в тысяче богов, он воплотил свою природу в миллионы лучших произведений рук, ума и фантазии, и оставил нам любоваться ими, или лучше ею; – он образовал свой язык для природы. Какая чудная была его природа! Явилась другая любовь и пожрала, и съела греческую любовь. Влюбленный в войну и завоевания, римлянин пришел, увидел и победил нежно влюбленную Грецию. Да, римлянин любил войну и влюбился в войну. Вся римская добродетель (virtus???), вся римская честь и слава – в войне. Весь пламенный патриотизм подчинялся войне. Кто из римлян не воевал, тот не жил; кто не завоевал, тот проклят Римом. Итак, у грека вся его добродетель (????????), его отечество, заключались в его изящной природе; остановили его любовь к природе, запачкали и осрамили его землю – и он погиб вместе с своим языком. У римлянина вся добродетель подчинялась войне; его отечество было там, где он мог воевать и завоевать; он дрался с самим собою; из-за чего? – чтобы только воевать. Ему не дали воевать, и он пропал вместе с своим языком, который ему нужен был только для войны и для войны. Араб влюбился в Алкоран (al-horan), в маленькую книжечку – и как он жил весело, роскошно! Да, брат, не будь Корана, араб не более был бы известен, как чухна. Вся слава его, вся поэзия пламенная, как стих Корана, все это – от Корана и для Корана; всякая малейшая пьеска начинается заглавными словами Корана. Но явилась другая любовь и уничтожила арабскую любовь. Ты знаешь ее. Вот что значит любить и влюбиться. Но я тебе расскажу еще про одну любовь. Был великий и гениальный поэт и ученый. Он все умел, все знал, все имел, хотел любить, да не было кого, – хотел пламенно влюбиться, да все было не по нем; пролетел на крыльях гения всю вселенную и встретил он Иегову, влюбился весь в него, да влюбился не так, как те влюблялись: он всю науку свою, весь гений свой и себя самого отдал Иегове; он более не смел сказать мудрецам мира: смотрите, что я делаю! Он говорил: смотрите, вот чудеса Иеговы! Всю свою душу, свою веру, своих богов и божков заковал в цепи и именем всех своих богов, которых, может быть, до миллиона было, назвал своего Иегову; этого мало – он охватил мир и принес его в жертву одному слову Иеговы; вот как он любил! Как любил он, так пламенно любили и его потомки. Да, Исраэль более любил своего Иегоцу, нежели кто-нибудь кого-нибудь – он своих собственных чад в жертву обрек было Иегове, да только Иегова не захотел этого. Исраэль всей душой, всей жизнью влюблен в Иегову, который для него все – сын и отец вместе, – и укрепитель счастия Исраэля. Да, Исраэль все посвятил своему возлюбленному – своему жениху… своему единственному Иегове. Тело и дух, ум и фантазию он употребил для славы, для чести, для прославления Иеговы. Он более любил его, нежели боялся, он более обожал его, нежели страшился. Я думаю, никто так не любил, как Исраэль, никто так не влюблен, как Исраэль; кто хочет любить и не умеет, пусть тот читает еврейские памятники; кто не влюблялся, кто еще не жил любовью пламенною, любовью всего сердца, любовью всей души, тот пусть прочитает все, что было пето о любви к Иегове, – и он будет любить, – и влюбится пламенно, горячо, бесконечно, всем сердцем, всем воображением. Это так. Да и теперь как он его любит!!! Рассеян по лицу земли, а все влюблен в Иегову. Вот как оправдывается истинная любовь! Грек и не помнит о том, что было. Подлый грек.
Посмотри далее. Француз влюблен в ассамблеи и, следовательно, ежедневную перемену платья; немец до безумия влюблен в свой Geist, для которого он пожертвовал своей жизнью, своей поэзией, всем своим я, для которого он исковеркал свой язык; я думаю, что немец сам себя не понимает: он ведь и чужое все (греч. и римск.) коверкает на свой лад. Во что влюблен русский-славянин? Как ты думаешь? Ну, брат, скажи свое мнение. По-моему, русский-славянин влюблен во все, а во все быть влюблену невозможно, не правда ли? Мне кажется, что русский-славянин должен просто влюбиться в свой язык; он должен принести в жертву все свое знание, всю свою жизнь языку. Он должен учиться греческому и латинскому языку для своего русского языка; он должен знать по-итальянски, чтобы дать ту певучесть своему языку, – по-французски, чтобы подарить все те нежности и комплименты своему языку, – по-немецки, чтобы уломать свой язык к ученым понятиям (ведь и немецкий язык не родился с теми словами, какие встречаются теперь), – по-английски, чтобы увенчать свой язык той высокой поэзией Шекспира и Байрона. Учись по-английски, и мне после покажешь. Но греческий и латинский языки он должен учить не на немецкий лад, а на русский лад; пока русский будет учиться греческому и латинскому языку по-немецки, все это ни к селу ни к городу. Извини, брат, я заболтался.
Я перевел тебе два псалма буквально; советую тебе выучить наизусть по-еврейски. Ты можешь 150-й псалом петь почти на голос: «Ты не поверишь, как ты мила»… Они простеньки и очень легки, потому что повторяются все те же слова.
Всегда твой Войцеховский».
И вот полюбил, наконец, и мой милый друг Войцеховский, и не тою собирательною, всенародною любовью, а полюбил лично, сам по себе и сам для себя. Восторженно и страстно влюбился он в дочь директора той гимназии, где служил, и влюбился «напропалую», в настоящем, полном и страшном значении этого слова: он не снискал себе взаимности, и в минуту отчаяния погиб от безнадежной страсти.
Однажды утром призывает меня к себе в кабинет граф Сергий Григорьевич и тревожным голосом сообщает только что полученное им официальное донесение о внезапной кончине Войцеховского. Он зарезал себя бритвою.
Когда я перешел на третий курс, в наш номер поступили два новых товарища, только что принятых в университет из одной провинциальной гимназии, в которой оба они кончили курс. Это были Александр Иванович Селин (а не «Селин», как потом его стали называть) и Сергий Дмитриевич Шестаков. Когда попечитель, граф Строганов, ревизовал свой округ, он заметил того и другого еще на гимназической скамье, как отличных учеников, приласкал их, а когда они стали студентами, постоянно интересовался обоими и следил за их успехами. Тот и другой стали потом профессорами: Селин – русской литературы, в Киевском университете, а Шестаков – латинской, в Московском.
Между всеми моими университетскими товарищами Сёлин отличался особенною своеобразностью. Оригиналом назвать его не могу, как я назвал Коссовича, но ему дана была от природы способность оригинальничать, вечно играть роль, всегда позировать, всегда казаться чем-то другим, а не тем, что он есть, так что, бывало, не разберешь, таков ли он в самом деле или только кажется таким. Росту он был среднего, худой и тщедушный; на бледном лице иной раз пятнами мелькал слабый румянец, глубоко ввалились глаза под густыми бровями, щеки впали, образуя по сторонам губ продольные морщинки. На широкий лоб падали каштанового цвета кудри, но, в противность пословице, не «со радости вились эти кудри и не секлись они со печали», потому что он всегда был грустен и печален, всегда удручен жизнью; скорбящей наружности его вполне гармонировал и скорбный голос, не то безнадежные рыдания, не то задержанные вопли отчаяния, не то замогильные звуки пришельца с того света. И все это не раздавалось громко, а как слабое эхо, иногда доходящее до шепота, таинственно передавало то глубокое и далекое, что бушевало на дне души его. Даже в самых жестах его выражалось что-то не от мира сего: когда он говорил с волнением, он касался руки слушателя оконечностями своих пальцев так нежно, будто дуновение легкого ветерка.
Я бы назвал Селина предвестником теперешних поэтов мировой скорби и безнадежности, если бы он скорбел о бедствиях всего человечества и о безотрадном и безвыходном его положении, – напротив, его скорбь была сосредоточена в себе и на себе; но о чем он горевал, что он оплакивал, никто не знал и понять не мог. В университете учился он хорошо, всегда был из лучших студентов; даже по его отрывочным признаниям и намекам его близкие товарищи – в том числе и я – могли догадываться, что ему жилось хорошо, что он любил и был любим, что его ласкали и даже баловали, что какая-то светская дама дарила его своими милостями, что было какое-то похищение новой Елены, даже через забор, или свидание с нею, когда Сёлин сидел на заборе, а она в саду – не помню хорошенько, только из его отрывистой речи с обычным шепотом удержались в моей памяти забор и видение прекрасной Елены. Таков был Сёлин в молодости, на студенческой скамье; с тех пор как он сел на профессорскую кафедру, я уж с ним не встречался ни разу до самой его смерти. Но тогда мы видели в нем олицетворение Гамлета, разменянного по мелочам, и именно в том его типе, какой придал ему знаменитый в то время трагик Мочалов, с прикрасою своих обычных жестов -левой рукою бить себя в лоб, а правой хлопать себя по ляжке; только Селин, в согласии с тихим унынием своей души, смягчал эти жесты: медленно и нежно касался лба рукою, а по ляжке вовсе не колотил, вероятно, находя это неграциозным.
Впоследствии из него вышел красноречивый профессор. Студенты любили его. На публичных лекциях в Киеве он производил эффект.
Шестаков был годом моложе Селина, а может быть и двумя. Думаю, – что он поступил в университет одних лет со мною, скорее немножко помоложе меня; он также вырастал уже будучи студентом, на моих глазах. Был нежный и миленький мальчик, смуглый, с большими кроткими глазами, с крупными чертами лица; густые пряди каштановых волос легкою волною спускались на его широкий лоб. Он был самый младший из товарищей нашего номера, игривый и шаловливый, как ребенок. Войцеховский, витая в области библейских типов и образов, называл его Вениамином нашего товарищеского кружка. Его лелеяли и оберегали, а я, как старшой номера, взял его под свое покровительство. Этим началась наша дружба и с годами усиливалась до самой его кончины.
Еще на студенческой скамейке сблизился он коротко с своим товарищем по курсу, Петром Николаевичем Кудрявцевым, который был потом профессором всеобщей истории в Московском университете, а затем, по выходе из университета, подружился с Павлом Михайловичем Леонтьевым и жил с ним вместе до самой своей смерти. Товарищеская связь с обоими этими учеными скреплялась единством научных интересов, как это должно быть известно всякому, кто следил за разработкою всеобщей истории, классических древностей и классической литературы.
Преждевременная, ранняя смерть Шестакова лишила меня самого искреннего, горячо мною любимого друга, а ученую литературу – высокодаровитого и неустанно трудившегося деятеля.
IV
Подробно рассказал я вам о моих товарищах и друзьях для того, чтобы вы могли составить себе некоторое понятие о том, каков я был тогда сам, по пословице: «Скажи, с кем ты знаком, – и я скажу, кто ты таков». Но так как мое знакомство не ограничивалось пределами университетской усадьбы, то поведу вас своими воспоминаниями по московским урочищам и улицам с переулками.
Поведу вас сначала опять на Собачью площадку, в Дур-новский переулок, где, помните, я постучался к Кастору Никифоровичу Лебедеву. Когда он возвратился в Москву, принял во мне живейшее участие, которым, впрочем, я не мог долго пользоваться, потому что он через несколько времени перебрался в Петербург. Ему не удалось пристроиться к университету. Он раздражил против себя некоторых из профессоров, представив научные их взгляды и убеждения в карикатурном виде, в написанной им сказке о царе Горохе. Можете сами прочесть ее: она была напечатана, кажется, в «Русской Старине». В Петербурге он променял ученую карьеру на юридическую, успешно и с отличием служил чиновником министерства юстиции и скоро вошел в милость у министра, графа Панина; был командирован за границу, именно в Пруссию, для наглядного и практического ознакомления с судебным делопроизводством, и по возвращении напечатал подробный отчет о своих наблюдениях. В начале пятидесятых годов занимал должность обер-прокурора Правительствующего Сената в Москве, а потом должность сенатора в Петербурге.
Теперь переберемся за Москву-реку, на Донскую улицу, к церкви Риз Положения. Наискосок против этой церкви к стороне Калужских ворот в то время выходил на улицу длинный забор; воротами входишь на большой двор, будто площадь, покрытый зеленой травой. На этом лугу, налево стоял небольшой каменный дом, построенный в XVIII столетии, двухэтажный, с толстыми-претолстыми стенами, окна маленькие, внизу с железными решетками, заржавелыми от многолетия; наружная дверь тоже была железная и такая же ржавая; к ней поднимались по двум каменным ступеням, изрытым и истертым донельзя. Отделенный от двора решеткою, простирался большой луг; на нем кое-где высокие столетние дерева с голыми сучьями наверху. Тут летом паслись две-три коровы. В правом углу этой луговины рядами тянулись грядки со всяким овощем, огороженные плетнем. Этот пустырь, не тронутый в 1812 г. французами, описываю вам для того, чтобы дать понятие, как тогда жилось в Москве широко и привольно. Недаром иностранцы называли нашу древнюю столицу колоссальной деревнею. Я вас ввожу в одно из поместий этой деревни. Этот дом, более похожий на крепость или тюремный замок, принадлежал Наталье Васильевне Кушечниковой, старой девице лет за пятьдесят; она занимала верхний этаж, а в нижнем жила ее родственница и старинная подруга, Елизавета Романовна Верховцева, вдова, с своим сыном Аполлоном Ильичом. Она была родная сестра моего вотчима, который давно уже скончался, когда я прибыл в Москву.
Аполлон Ильич был замечательно красивый молодой человек, лет двадцати пяти, с правильными, так называемыми античными чертами лица, с большими карими глазами, брюнет; позднее носил длинные и тонкие бакенбарды, которые изящно обрамляли его смуглое лицо. В обществе он производил эффект, как своей наружностью, так и отличным голосом: у него был замечательный тенор. Он служил в опекунском совете и впоследствии дослужился до звания почетного опекуна. До глубокой старости умел сохранить свою красоту разными искусственными средствами. До последнего времени его можно было видеть председательствующим на выпускных экзаменах Екатерининского и Александровского институтов.
По приезде в Москву я не замедлил отправиться на Донскую улицу. Елизавета Романовна и Наталья Васильевна приняли меня как родного. Я у них проводил по праздникам целые дни, а случалось и гостил по неделям в вакантное время. Летом мне привольно было гулять по большому лугу и читать свою книгу под тенью развесистого дерева. Аполлон Ильич оказывал мне дружеское снисхождение и при случае давал мне уроки, как вести себя в обществе прилично, по-светски, с соблюдением собственного достоинства.
Из лиц, которых мне случалось видеть у Верховцевых, самым интересным был для меня Сергий Николаевич Глинка, автор пользовавшихся некогда большой известностью «Писем русского офицера». Он всегда являлся во фраке и белом высоком галстуке, на ногах ботфорты.
К обеим обитательницам старинного дома у Риз Положения вот что писала моя матушка, от 7 августа 1834 г.:
«Почтенные, добрые, милые мои сестры, Елизавета Романовна и Наталья Васильевна! Голубушки мои, очень вы обрадовали меня вашим письмом. Я не сомневалась, чтобы вы приняли моего Федора чужим. Матушки мои, вас Бог наградит за вашу родственную ему ласку. Боюсь, не охладил бы он вас: он холоден и угрюм. Извиняйте ему, если вы его найдете таким: это его характер, – и его кроме наук ничто, кажется, не разгорячит. И если что вам в нем не будет нравиться, пожалуйста, останавливайте, несмотря на его рост, а помните его лета; выдерите уши, если он заслужит. Да вот он уже и заслужил. Каково невнимание! Не писал. Если бы не вы, мои друзья, то я не знала бы на что и подумать. Теперь, слава Богу, покойна, что он жив. Родные мои, узнайте, что за квартира, можно ли ему стоять на ней».
Еще к ним же от 16 октября того же года: «Милые мои, добрые, бесценные сестры! Голубушки вы мои, если бы вы знали, как вы меня обязываете вашей лаской к моему Федору. Вас за это Господь наградит. Вы, мой друг, сестрица Наталья Васильевна, пишете, что в одной комнате спите с Феденькой. Это мы часто с ним делали дома, и верно, когда он ночует у вас, то полагает, что он близок к матери». Затем, мое знакомство в Москве ограничивалось приезжими из Пензенской губернии, – больше из уездных городов и деревень, нежели из самой Пензы. Их было довольно, но я обращу ваше внимание только на двух помещиц: на Капитолину Яковлевну Никифорову и Марфу Андреевну Владыкину. О первой я много слышал хорошего, но лично не был с нею знаком; вторую же знал коротко, давно пользовался ее расположением и очень любил ее.