Суматоха строительства с крупными издержками, недостатками и коррупцией, не затронула его, была естественным фоном. У него было странное восприятие мира, как при виде ослепительного океана с обрыва, куда часто бегал. Был погружен, как в сладкий сироп, в величавую грусть, словно самого мироздания. Постоянная эйфория, что-то смутное и слепое, не основанное на опыте. Как у резвого теленка, не способного осознавать мир.
В детстве хотел обнять всех, даже физически переживая "чувство безграничной близости и доверия к миру" (из дневника). Была ли это иллюзия романтика 90-х прошлого века, живущая в генах счастливым плачем от крушения тиранического режима и рождения новой неслыханно свободной жизни, или полыханием надежд предков после революции 1917 года? Или это оборотная сторона младенческого эгоистического требования, чтобы все меня любили?
Откуда в нем жила неслыханная гордыня юности? Вот эпиграф его первого дневника, из Лермонтова: "Я каждый день / Бессмертным сделать бы желал, как тень / Великого героя, и понять, / Я не могу, что значит отдыхать". И при этом бездельничал, не зная, как действовать.
Хотел сделать что-то, чтобы все заинтересовались. Верил, что его будущие дела войдут, как кирпичик, в грандиозное мироздание будущего, и сомневался. Чем могу быть полезным другим людям, и даже себе, а не какому-то обществу?
Даже не знал толком, что такое народ, государство. Некое глубинное сакральное нечто? Структура власти, иерархия граждан государства? Скопления людей, в чем-то однотипных, и в то же время вразброд? Или в них таится путь в нечто божественное, к чему стремится вся вселенная? Во всяком случае, именно это казалось смыслом, который поддерживал его всю жизнь.
Он хотел прославиться, еще не понимая, в чем отличие людей известных от неизвестных, кроме того, что их имена треплют в ТВ и блогах, и они такие же, как все – готовы на харрасмент, ревнивы к взглядам прохожих: узнают ли? Чехов недолюбливал людей свого времени, Набоков плохо отзывался практически обо всех писателях. Дело в том, что каждый человек – яркая индивидуальность, со своими скелетами в шкафу, и тот, кто ее в себе остро чувствует, принципиально не может быть согласным с другими.
Казалось, ему рано пришло откровение, отличающее его от тупого подростка, не знающего цели, – божественный смысл, который будет владеть его поступками и придавать силы до конца жизни.
Но неожиданно влезали грязными сапогами взрослые дяди.
– Мальчик-то странный.
– Не наш, ой, не наш!
Отец, гордящийся своей интеллигентной профессией счетовода, строго сказал:
– Не разговаривай об этом с другими, не поймут.
Он не знал, что в нем не то, да и вряд ли кто мог бы сказать. Была ли это беспамятная восторженность новорожденного, еще не узнавшего реальных катастроф, ослепленного самой вселенной, в которой нет общественных страстей? Не может быть, чтобы он сформировался из восприятия пустой глади океана. Наверно, все от генов стертой историей среды, с ее химерами в сознании, как сказал бы писатель В. Пелевин.
Мама гладила его шевелюру. «Какой ты красавчик, мой сын!» Он влюбился в одноклассницу, и робко кружил вокруг нее. Она словно не замечала, и через полгода его прятаний и подглядываний вдруг насмешливо сказала: «Слюнтяй!» И презрительно отвернулась. Наверно, он был начитанным филологическим мальчиком с сомнениями, а девушки покорно склоняются перед властным загорелым мачо с бычьей шеей – защитником и охотником за добычей. Отчего могут поплатиться из-за его тупой самоуверенности.
Так, с самого начала осознания себя, он был напуган открывшейся опасностью жизни – чем-то неминуемым, как рок в древней трагедии «Царь Эдип» или в "Процессе" Кафки.
Может быть, это незаконность его трепетного существования, впоследствии развернувшаяся в ощущении незаконности созданной им независимой общественной организации, к которой власть относилась настороженно. Откуда та детская зажатость – от страха высунуться за стены системы, может быть, даже ощущения непреодолимости барьеров природы испуганного с рождения живого естества? Откуда лживое поведение из страха выдать себя? Наверно, не только от не дающей высовываться монотонной повседневности, это – что-то метафизическое, страх временности и смерти. Он был естественным с родными, но поскольку считал всех окружающих близкими, то попадал в нелепые ситуации.
С юности недоумением для него была отдельность людей, живущих сами в себе, и не видящих извне его страданий (об их страданиях как-то не думал). Страшно невнимание. Человек рождается весь во власти материнской близости, и недоумение от невнимания приходит, когда он отделяется от матери, от семьи. И сам теряет зависимость от других, то есть близость слабеет. Отделенность, забывание – это, наверно, результат естественного развития, как удаление звезды от своего созвездия, и страшный грех.
Ясно, что люди рождены, чтобы отвоевывать для себя пространство и пищу, чтобы не умереть. Но почему у них такая непреоборимая эмпатия, желание любить? Может быть, не только близких, но и человечество, животных, планету? Разве не благо – разделение, специализация, уход рукавов развития в отдельные ветви? Но без эмпатии не было бы религиозной веры, синтезирующей науки, любви противоположных полов, самого развития – для достижения единства? Ничего не понятно.
Повзрослев, он по-другому увидел почерневших от солнца и работы чужих и непонятных взрослых в грязных сапогах. Перебирал фотокарточки в заброшенных в родительском сундуке альбомах в толстых коричневых обложках с выбитой затейливой вязью. На них глядели глупо наивные лица предков и их друзей, в гимнастерках и косоворотках, и на желтых от старости оборотах читал:
"Вася, во-первых, пусть эта карточка напомнит тебе о том, что у тебя (по изголовью) есть преданный друг Коля, а во-вторых, по разоблачению похождений…Молчу, молчу. Емельянов".
"Друзьями мы родились на земле
Но жизнь сдружила нас еще сильнее.
Мы с гордостью порвем преграды на себе,
Чтоб были мы еще дружнее.
Червинский."
"Миша! Судьба нечаянно столкнула нас с тобой, но зато во время совместной службы так крепко связала нашу дружбу, что конца коей, я полагаю, не будет до дня нашей кончины жизни. Я со своей стороны тебя как одного из всех наилучших товарищей и друзей, которых имел в жизни, не забуду никогда, не забывай и ты меня. Я, оставляя тебя, всегда буду иметь тебя в душе. Ташкент, Скародум".
"Друзьями мы сошлися с первых встреч в рабфаковских коридорах, друзьями и расстаемся. Очень рад, что это сбылось и не забуду долго я, где ни буду, буду всегда кричать тебе здорово, Ашнайды, и буду жать твою правую руку. Приходько".
"На память другу – сослуживцу по Красной армии Михаилу Трофимовичу Фролову.
Вашу я просьбу исполняю
Ваше желание я пишу
Успеха, счастия желаю
Не забывать меня прошу".
"Коля! Помни и не забывай, что жизнь только тогда хороша – когда мы пьем ее полными кубками. Червяков".
"Оце як ты захочишь подивиться на цю мордоние, на цом мордониеi побачишь мене бо я тут е. Передык".
"Сожалею, что ты меня до сих пор не понял, что я есть за человек. Коля Ермолаев".
И еще, и еще пожелтевшие фотокарточки, порванные с боков.
Человек по природе добр! Они оказались не такими страшными дядьками, кого он встречал в реальности и представлял по книгам о жестокости революций и войн, – внушительными и чужими, кроме, конечно, родителей, совсем своих и не имеющих ничего необычного. В них оказалась наивная притягательность и нежность, несовместимая со страшным временем войн и голодной жизни. Что это означает? – думал он привычным вневременным сознанием юнца. – Древнее, сущностное доверие между членами племени? Фон человеческой истории? Мистическое чувствование живого, возникшего, вероятно, из глубин космоса?
Вроде бы, он нашел смысл всей жизни, но все время продолжал искать – что? Поглощал книги в большой отцовской библиотеке и поверял чужими смыслами, раздумывая в дневнике, – мучился еще какими-то уточнениями. С упоением прочитал логотерапевта и экзистенциального психоаналитика Виктора Франкла, пережившего Освенцим: Главное – сделать жизнь осмысленной. Ценности не зависят от меня, а значит и высший смысл вне меня, как верующие видят смысл в Боге. Только высший смысл для каждого конкретный, его ищет каждый индивидуально, для себя. Выстоять в концлагере Франклу помогла любовь к матери.
Найденный в детстве смысл оборачивался отрезвлением, и приходилось снова искать (признак неустойчивости найденного). Можно стать на вершину осмысления себя и роли истории, чтобы не погибнуть в освенцимах, но и это не решает проблемы. За этим должен быть высший смысл, который религии, например, находили в божественности бытия.
Он не понимал, почему был занят изнурительным перемалыванием словесного вороха в поисках смысла жизни, изредка бессловесно вспыхивающего на мгновение, – и мимо его постоянно устремленного куда-то взора проходила чудесная жизнь, все милые сердцу нормальных людей мелочи быта, картины природы, здоровье, веселость.
Молодость его была насыщена отчаянием, счастьем и неприятностями (судя по оставленному дома дневнику).
Отчаяние юношеского одиночества было в институте. Когда он «расписался» со студенткой, наступило счастливое нищенство вдвоем.
Непонятная связь с женщиной – нечто, обостряющее боль ревностью, что, наверно, и есть любовь. Женщину любят, когда чувствуют ее холодность, и это возбуждает ревность к некоему чужому мужику, склонившемуся над ней целуя, который, возможно, есть не только в его, но и ее воображении. А если на самом деле? На этом попался Маяковский, которого привязала к себе Лиля Брик своей подозрительной, вливающей горечь холодностью.
Даже если муж прожил с нелюбимой женой много лет, и она стала привычной и по-настоящему родной, мысль о ее любовнике, воображаемом или нет, пронзает болью.
У него с ней не было одинаковых воспоминаний, она помнила мелочи, вроде посещения магазина когда-то, в каком-то году. В ней это было обаятельно, и он с удовольствием подыгрывал ей. Не видел, какая она – молодая, красивая или уставшая и немолодая. В ней всегда светится нечто большее, чем молодость – глубинная правдивость души и благородство жертвенности, долга перед близкими, которым она отдает жизнь.
Они жили рядом, физически заботясь, больше она, но духовно не знали друг друга, может быть, лишь догадывались. Тут нет ничего странного, большинство людей живет рядом всю жизнь, и не знают друг друга. Зато узнавал в ней желанную женщину сразу.
Бывают люди, у которых суть жизни отделена от слов. Это женщины. Они не придают словам особого веса, "наше все" Алла Пугачева, по ее словам, не осмысливала себя, но пела, то есть, выражала себя "всей сутью".
Мир еще верит словам. Как сказал кто-то: искусство есть вотчина мысли, а мысль придает миру лишь видимость порядка, убедительную для тех слабых умом, кто верит в эту кажимость. Но даже это, возможно, лишь временное пристанище.
Жена не принимала его жажду познания – все понимала и так, без слов, и усмехалась, когда муж философствовал: «Опять об умном!».
Когда в юности, в дневнике, Гордеев стал оформлять события в слова, он записывал их в словах буквально. Казалось, слепо помечал, чтобы осмыслить потом. И потому слова были голыми, язык бедным, не осложненным опытом чувств. Хотя понимал, что строка должна быть сложной, музыкальной, сублимирующей чувства, историю, мироздание. Еще не умел поверять слова "глыбой действий", не было жизненного опыта.