Глумовы
Федор Михайлович Решетников
Урал-батюшка
Федор Михайлович Решетников (1841–1871) – один из самых выдающихся писателей шестидесятых годов девятнадцатого столетия. Своим творчеством он внес заметный вклад в духовное раскрепощение русского народа и в развитие культуры трудовых низов. И. Тургенев ставил его произведения вровень с лучшими из творений Л. Толстого и так характеризовал Решетникова: «Правда дальше идти не может. Замечательный талант».
Федор Михайлович Решетников
Глумовы
© ООО «Издательство «Вече», 2020
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2020
Горнорабочие
Роман
Глава I. Невеселая встреча
Мы на одной из ветвей Уральских гор, в тридцати верстах от Осиновского железоделательного, чугуноплавильного и медноплавильного завода, далеко в стороне от большого сибирского тракта. Осень еще не начиналась, потому что стоит июль месяц, но, несмотря на то, здесь стоит ужасная погода. В этом месте и в прошлом году, и позапрошлые годы не хвалились хорошей погодой: до Ильина дня стоит жар, в Ильин день пройдет над горой сердитая гроза – и потом дождик, который так и идет целые две недели; а ныне грозы не было, зато дождь начался с половины июля, и хотя он идет не постоянно, но все-таки идет, то через час, то через полчаса. Ничего бы и слякоть, так опять ветры дуют холодные, солнышко не показывается. Холод, ветер и дождь не только злят людей, но и тяжело действуют на растительность: от холода желтеют листья березы, желтеет трава, от ветра огаливаются деревья. Даже животные, щиплющие здесь траву, дрожат… И говорят люди, что погода в это время год от года становится все хуже и хуже.
Тихо, а еще пять часов вечера. В иную пору, в это время, так здесь весело: можно и по грибы сходить в лес, и рабочих можно увидать: идут или едут они с рудника и поют песни, и далеко за горами раздается эхо. А теперь даже и птиц не слышно; разве сорока пролетит молча, да и та забьется в лес, скроется в ветке, стряхивая с себя дождь, чистя свой нос об ветку и злобно смотря по сторонам; спят белки, обитатели здешних лесов, или в беспокойстве перескакивают с сосны на осину, так что сухие ветви трещат; а воробышек, заменяющий здесь соловья своими песнями, тот давным-давно спит на ветке, спрятавши под крылышко свою красивую головку, и только по временам вздрагивает от ветра, холода и дождевых капель. Одни только большие красные черви, выползая из земли, нежатся на мокрой траве; но стоит только дотронуться до травы, как червяк вмиг улизнет в ту дыру, из которой он выполз…
Вот заслышались откуда-то колокольцы. Бренчанье их заслышалось все ближе и ближе, – и вот с южной стороны, откуда идет дорога в завод, показалась тройка лошадей, запряженных в повозку, которых погонял взмахом руки ямщик, сидящий на передке. Бедные кони, кажется, измучились; ноги их скользили по глинистой почве. Дорога хотя и усыпана шлаком (нагар от медной и железной руды), но ямщик ехал стороной, вероятно, потому, что неудобно ехать по шлаку. В повозке сидит какой-то барин в горнозаводской шинели, в фуражке, тоже горной формы. Они проехали, и опять скоро тихо стало.
С левой стороны (стоя лицом к заводу) выехал из лесу по узенькой дорожке, против которой, около большой дороги, стоит столбик с дощечкой с надписью: «Ильинский рудник», на одной лошади, запряженной в худую телегу домашнего изделья, человек лет под сорок. Одет он немного лучше крестьянина: на голове фуражка, започиненная двумя заплатами из серого и зеленого старого сукна, с изодранным козырьком, в зеленом тиковом халате, который от дождя походил на черную клеенку, продранном в разных местах и опоясанном кушаком домашнего изделья, в худых больших сапогах. По русым волосам течет дождевая вода с фуражки и падает на корявое, бледное лицо и, мешаясь с новыми дождевыми каплями, течет по бороде, тоже русой, и потом падает ему на колени. Он то и дело утирает лицо своими черствыми, мозолистыми ладонями. На лице его, довольно правильном, выражались и досада и проклятия. Он то зевал, то смотрел в лес, то кричал на лошадь:
– Ну-ка, дурак!..
Отъехав немного от столба, он слез с телеги, стегнул лошадь и пошел шагом.
Лошадь шла, чуть-чуть передвигая ноги, вероятно, потому, что она сызмальства приучена ходить так, а теперь, поработавши с хозяином вдоволь, она, знавшая хорошо эту дорогу, чуяла, что и ей скоро будет отдых: она то взмахивала хвостом, то вздыхала, то широко глядела вперед, то оглядывалась, умильно взглядывая на хозяина. Хозяин лошади то перестегал ее, то отставал от нее и тупо глядел на ее копыта: на двух ногах подков нет, на третьей подкова болтается.
– Э-эх, ты, сокол ясный, друг прекрасный! – прокричал он остановившейся вдруг лошади и замахнулся на нее. Лошадь вздрогнула, рванулась и пошла по-прежнему.
– Экая погода-то, осподи!.. В те поры… – шептал хозяин лошади – и вдруг углубился в свои мысли, и лицо его принимало различное выражение.
– Ты, говорит, Токменцов, – подлец, ленивец, плут… На-ткось! А зачем ты меня, ваше благородье, аспид проклятый, отодрал перед тем, как мне в крепильщиках назначение вышло состоять?… А зачем ты, стерво варнацкое, урок поставил: разе я волен, что не мог представить восьми коробов в день?… Твоя лошадь-то? Разе лошади такое назначение выходит?… Ишь, три рубля следует, а на, говорит, Токменцов, дурак ты экой, семигривенной… Ну-ну, бурко миленькой, золотой, серебряной, чтоб те калачиков двадцать…
Токменцов рассуждал про себя и разговаривал с лошадью.
Телега Токменцова была не пустая. В ней что-то лежало, покрытое ветхой, мокрой и грязной рогожей. Под рогожей что-то шевелилось.
– Ганька! – вскрикнул вдруг Токменцов.
– Ы! – послышалось из-под рогожи болезненно.
– Будь ты проклят, стерво! – сказал скороговоркой с сердцем Токменцов и плюнул. – На, чтоб те язвело, анафемского парня!.. Говорил я тебе, не связывайся с Пашкой Крюковым, будешь стеган – нет!.. Вставай, будь ты проклят!! – кричал Токменцов и ткнул витнем в рогожу.
– Ой-е! – простонал Ганька и открыл рогожу. Дождь шел мелкий, как мука из сита.
– Што! Мало те полысали, мало? – дразнил Токменцов Ганьку. Токменцов пошел в лес, достал из пазухи кисет с махоркой и трубкой и закурил. Лошадь остановилась. Ганька, парень лет тринадцати, с бледным, худым и таким грязным лицом, как будто он, не умывавшись с месяц, рылся в земле, лежал в телеге на животе. Лицо его выражало и зло, и плутоватость, и страдание, которое выражалось часто то охами при движении, то каким-то шепотом, то тем, что он грыз зубами рукав своей изгребной толстой синей рубахи, започиненной на спине красной выбоиной, то болтал ногами, на которых были надеты худые башмаки. При этом он больше глядел тупо на один предмет, и зрачки его глаз делались большими.
Отец опять шел около телеги.
– Тятька, дай сосну!
– Я те дам – сосну, сосун экой!
– Дай… – произнес протяжно Ганька, как дитя, просящее есть.
Отец молча дал сыну чубук с трубкой; сын затянулся раз и закашлялся.
– Туды же!.. – проговорил отец и вырвал у сына трубку. Немного погодя, он спросил: – Тебя что спрашивают: поди-ко, не больно, коли так-то стегают?
– Я, знашь, что сделаю? Подосенову рыло сверну.
– Хо-хо! Тогда так те отшлифуют, што…
– Не ври!
– Дурак ты! – И отец сел на козла. – Это, парень, все веники, а там береза будет. Учись привыкать-кавыкать (терпеть): не ты первый, не ты последний.
– Сказано: Подосенову голову сорву! – крикнул зло Ганька.
– Хо-хо… Руки коротки.
– Тятька! – закричал Ганька и поднялся. Отец посмотрел на него весело: Ганька глядит чистым дикарем, по щекам ползут слезы… Отец сжал кулаки, крякнул и, ничего не сказав, обернулся к лошади. Так они ехали молча около часа. Потом Токменцов запел грустную песню, сначала негромко, а потом во все горло:
Уж ты, гулинька, да ты мой гулененочек!
О-ох, что же ты, гулинька, ко мне во гости не летаешь?
Разе домичку моего да не знаешь?
Разе голосу моего не слышишь?
Разе мой голос ветричком относит?
Али сизы крылушки частым дожжем мочит,
Разосенненьким частым споливает…
– Тятька!
– «Частым да споливает…»
– А тятька?