
Да и курьезный случай этот стал известен только потому, что как-то, уже войдя в преклонные лета, сама госпожа Кельх рассказала о нем, причем, со слов самого Павла Андреевича, который, перед тем, как окончательно и бесповоротно исчезнуть, поведал ей об этом приключении, заодно — верно, был возбужден и выпивши — предложив ей руку и сердце, стоя на коленях, что она, разумеется, деликатно, но твердо тут же и отклонила.
Что же до старичка, то да, был, кажется, старичок. Госпожа Кельх приказала тогда его немедленно сыскать, нашли, да не того…
А Павла Андреевича видели, говорят, то ли в Казани, то ли в Твери, то ли действительным тайным советником, то ли приживалом. Земского предводителя супруга, Калерия Львовна, на вакациях встретилась с ним случайно в Цвингере пред Сикстинскою Мадонною: как увидела его, так будто бы и обомлела… Лицо у него как бы не то, чтоб светилось, а эдак вот мистическим манером попыхивало, чисто перламутр… С другой стороны, может, оно от немецкого киршвассеру, уж больно заборист… Темна вода во облацех!
Мало ли на свете таких мест, куда иной раз заправит Господь русского человека, буде в неурочный час тронет его за душу длинными перстами какая-нибудь искусительная греза. И окажется вдруг, что теперь он будто бы даже и не человек вовсе, а вселенское обстояние…
МЕЗАЛЬЯНС
1
Влюбившись на скорую руку, Лиза Потемкина не то, чтобы вовсе не мечтала о замужестве. Замужество, это скучно, это папенька как-нибудь придумает. А пока что отпускала она себе некоторое туманное время, неопределенное, и в нем-то мечталось ей как по писанному: о зиме, санях, медвежьей шубе, вьюге, тайном венчании в забытой Богом церквушке, а потом, сразу же и без перерыва, об ужасном разочаровании и трагедии.
Впрочем, средь девиц это дело в большой моде и имеет пребольшое распространение.
Одним словом, мечта эта так ее захватила, что впала она в некий род жестокой болезненной тоскливости, никому, впрочем, не объясняя причины. Хотя все указывало на инженера Семиградова, начальника телефонной станции, который все время носил исключительно мундир, и был похож на поэта Полежаева, каким его рисуют в книжках.
Кирилл Мефодьевич, однако, стихов отродясь не писал да и не читал, а любил наливку на облепихе с медом, сыграть по маленькой в «любишь — не любишь» или в стуколку, водевиль господина Шишкина «Дети лесов», вареных раков и иногда захаживал ко вдове уездного секретаря мадам Косичкиной. На его взгляд Елизавета Порфирьевна выглядела чересчур уж как-то искусственно — мелка, бледна, глаза коровьи, бюст словно от другого туловища, тяжеловат, и постоянно у нее насморк.
Не то, чтобы у него был дурной вкус, однако к изяществу относился он с большим подозрением. Если бы Елизавета Порфирьевна встретилась вам, допустим, в кондитерской у Кузьмина, куда любила она захаживать ради профитролей и мазурок с орехами и изюмом, то вас наверное охватило б такое чувство, будто перед вами портрет Зинаиды Юсуповой. Только не господина Серова, а кисти его французского визави.
Лиза полагала, все непременно решат, что влюблена она, потому что ей в детстве нравились гусары, потому что девицам делать зимою в деревне решительно нечего, что Семиградов, безусловно, составит ей партию, и ее это устраивало, и еще потому, что хотела выучиться целоваться по-французски. Маменьку она совсем не помнила, а отцу на всякие тому подобные авансы было решительно наплевать, кроме своей суконной фабрики, новых паровых машин и локомобиль-рутьеров, за которыми он два раза на год ездил в Петербург, где у него, по слухам, имелась какая-то балерина.
Подругами Лиза не обзавелась, а коли б и обзавелась, не всякой подруге доверишь, что любовь ей понадобилась, чтобы доподлинно выяснить, что в романах называется гибельной страстью.
Для этого и влюбилась.
Кириллу Мефодьевича видела она человеком опытным, разочарованным, таинственным и дуэлянтом, который вечерами сиживает подле бюро и, задумавшись, грызет перо, курит длинную кавказскую трубку, чем-то смутно мучается, гуляет по аллеям, в общем, имеет на душе некую рану. А она, значит, должна его понять, пойти на подвиг, допустим, за ним на край света, там его утешить и рану залечить.
Если бы Лизе кто сказал или намекнул, что иногда начитанность вредна для здорового организма, она бы… Она бы согласилась, поскольку, хоть и гнала от себя эту мысль, а понимала разницу между Онегиным и Кириллом Мефодьевичем.
Вообще, любовь, как она обыкновенно выглядит в какой-нибудь тихой губернии, непременно влечет за собою несуразность, суетность, когда все из рук вон, ланиты розовеют, взор делается такой, будто с утра хлопнула девица натощак рюмку рябиновой, наряды все до одного плохи, подружки вьются с секретными видами, обмороки на каждом шагу, недоедания, короче, всякое такое, чему должны быть подвержены барышни благородного состояния восемнадцати лет поголовно.
А тут… Сметенность и ажитация! Какая муха укусила Лизу, не мог дознаться даже Иван Иванович Кологривов, до поры известнейший в губернии медиум и знаток мест потусторонней силы, из коих струится магический эфир.
В обыкновенные дни Иван Иванович ставил пиявки, толок всякие порошки у себя в аптеке, хлопотал по обустройству завода минеральных вод, взращивал абрикосы в садах за Черкасскою горою и ананасы в теплицах, из коих потом получался игристый квас, в общем, был человеком деловым и скуповатым. Иное дело, когда наступали дни досуга и у него в садах, в специальной беседке, в окружении гипсовых наяд, под шелест струй небольшого фонтана, в чаше которого плавали живые карпы, собиралось общество.
Иван Иванович представал в черной мантии и черной же ермолке, вызывал духи умерших родственников и великих деятелей, чревовещал, говорил на библейских языках и однажды предсказал строительство нового вокзала по проекту инженера Шретера.
Лиза, конечно, как выпускница Бестужевских курсов, считала увлечения подобного роду тормозом просвещения и позором гостиных, однако же, искала способ, сама себе, впрочем, не признаваясь, как-нибудь так изловчиться, чтобы Иван Иванович, все же, погадал ей на Семиградова: о том, чтобы пойти к цыганке и уладить дело обыкновенным образом с помощью карт и речи быть не могло.
Оказии не нашлось, да и шалости эти Ивану Ивановичу вскорости приелись…
2
К мечтаниям всегда располагают подрумяненные вечера бабьего лета, когда в воздухе носится какая-то тонкая серебристая пыль, пахнет мальвою, сыпет крупитчатый дождичек, и бьется о стекло одинокая оса, и крики соек, и сосны на дальнем холме кажутся стеною древней крепости…
В один из таких вечеров Лиза, по обыкновению своему, перебирала в уме все возможные способы собственного соблазнения и побега с Семиградовым. Занятие это требовало созерцательного покоя, чтобы воображение не бушевало, а все картины и сцены выходили так, будто написаны Евдокией Петровной Ростопчиной прозою.
Устроившись на софе с раскрытою книгою, выбранною чуть не наугад, слегка прикрыв глаза, она замирала и за частоколом ресниц все казалось ей будто запорошенным чем-то нездешним и таинственным. Над головою ее, на громадном дедовском ковре висели два запаянных пистолета, кабардинский кинжал с каменьями на ручке и две перекрещенные шашки, вывезенные дедом, подъесаулом лейб-гвардии казачьего Его Величества полка, откуда-то с Кавказа, а подле окна и прямо перед софою, на бюро, высилась лампа в виде бесстыдного кентавра, из-под абажура которой яичным желтком высачивался свет.
Вдруг на выпуклом толстого стекла боку лампы дрогнул блик от рукояти кинжала, сама лампа превратилась в факел, и от него желтый отблеск на сугробы, и Семиградов в медвежьей шубе, кудри вразлет, без шапки, влечет ее к саням, и каурый коренной уж роет снег копытом, и пар из ноздрей, и…
Нет. Зимою не хорошо. У нее муфты новой нет, и валенки одевать придется, верно, а в валенках это уж и вовсе нэ па бьен…
А вот, коли б, скажем, летом… В июне, что ли. На пруду, допустим. Пикник. Общество, закуски на коврах, в корзинках вина, цыгане, все слегка во хмелю, и тут ссора: Семиградов вызывает… кого бы?.. а вот этого Никифорова, поручика, у которого что ни день, то в фараон режутся и в которого Лиза в прошлом месяце влюбиться собиралась, а он камеристку графини Львовой обрюхатил… Дуэль. Общество напугано, дамы побледнели, требуют немедленно прекратить, послали за приставом… У Семиградова первый выстрел, он целится, но подлый Никифоров стреляет первым, Семигардов падает, Никифоров с мерзким хохотом подкидывает вверх пистолет и исчезает, она подбегает, склонятся над бездыханным телом… Нет! Жив. Немедленно приказывает взнести его в пролетку, сама правит, стоя, и кони летят по степи…
Однако, лучше наоборот, лучше, если Семиградов этого Никифорова убивает, подлеца, а Лиза его спасает от преследования, и они вместе бегут… куда бы?..
На Кавказ? У прадеда, говорят, была какая-то черкешенка, говорят, привез ее с собою, и был большой скандал, а после уж как-то тайно отослал ее куда-то, чуть ли не в Персию… Она крадет из папенькиного сейфа все драгоценности и ассигнации, потому что Семиградов проигрался Никифорову и в долгах, и они бегут, бегут… Хотя, что там делать, на Кавказе?.. Там кислые воды, скалы, аулы, одна баранина с лапшой и абреки…
А вот в Персию. Ах, как рассказывал про Персию Иван Иванович!
Ездил он туда, в Баку, за абрикосовыми деревцами и саженцами хурмы, которую собирался взрастить на южных склонах Черкасской горы, а также и граната, чтобы делать у себя на заводике гранатовое вино. Показывал цветные открытки и дагерротипы Прокудина-Горского с видами, а также и миниатюры из тоненьких книжек, написанных арабскими каракулями.
Намекал, что там его прельстила-де некая персиянка, из-за чего чуть было не зарезали его, а потом еще хотели ограбить на тамошнем рынке, да он не дался. Угощал какой-то особенною халвою из ханского города Шеки. Халва была приторной, клейкою, тягучей и похожею на вермишель: Иван Иванович желал завесть у себя производство этой халвы и устроить пекарню, чтобы выпекать сдобные татарские пирожки с орехами и медом.
Живал он там, в Баку, в самом центре старинного города, окольцованного стеною и с башней невероятной толщины и высоты, на которой по ночам светит маяк, а древности у подножия ее, о чем есть верные свидетельства, казнили лютой смертью святого Варфоломея. В Шеки же, докуда от Баку день пути, две ночи ночевал он в самом настоящем караван-сарае, где верблюдов держат в наигромаднейшем подвале, тогда как наверху струится прохладный фонтан, а вокруг него на подушках и коврах сидят почтенные, благовоспитанные татары и пьют черный чай с розовою водою из продолговатых стаканчиков.
Обедал он в духане рядом с дворцом шахиншаха, откуда со стены открывается потрясающий вид на променад вдоль моря, в особенности нахваливал пирог наподобие нашей кулебяки, только внутри рис с каштанами, изюмом, ягнятиной и вялеными абрикосами, а в самом дворце видел павлинов, дикобраза и одноглазого пардуса на цепи, которого ему было очень жалко. Хотел выкупить и выпустить на волю, да, оказалось, собственность его сиятельства Ивана Егоровича Амилахвари…
Там же увлекся он дервишами, учением суфиев и деланием дагерротипических карточек, окончательно забросив спиритуализм, вследствие чего заложил, по приезду, рядом с ананасною оранжереей башню вроде той, что в Баку, только пониже, а в ней намерение имел обустроить салон живых картин, где устраивались бы чтения персидских стихотворцев. Посетителям и гостям подавали бы там халву, абрикосовое варенье, чай, гранатовое вино, хурму и прочее, а по вечерам на татарских сазах и прочих магометанских балалайках играли бы музыканты для придания салону атмосферы мистики и декадентства.
Интересно, что носят летом в Баку… Должно быть, как в Ялте. Что-нибудь легкое, воздушное, зонтик непременно и шляпку надеть, кругленькую, из соломки и чтобы поля небольшие, а на плечи тальму обязательно, муслиновую, невесомую. А на ноги туфельки татарские, бархатные, вышитые, с загнутыми носами.
И вот уж она опирается на локоть Семиградского, а под туфельками булыжник, горячий, скользкий, а улочки кривые, узкие, вьются кружевом, и от нависающих сверху балконов фиолетовая тень, и виноградные заросли поверху, и пахнет зноем и карамелью… Он ведет ее вдоль моря — пальмы, белые валуны, чайки, голубая пустыня в белых зернах парусов, и вот они уже сидят на высокой террасе и он ей подливает чаю из медного кувшинчика с длинным узким горлышком, и подносит к губам белый татарский пирожок с орехами, а потом…
А потом… Вечереет: его рука, ее рука, и стихает какая-то далекая унылая музыка, и вот уж губы их смыкаются, и не в силах она противустоять, и нега, истома разливается по всему телу…
И что ж, эдак каждый день? И опять духаны, ослики, чай с халвою, камни, плоские крыши, башня, попугаи, павлины… Он будет пить гранатовое вино, верно, еще и играть начнет и проиграется, и так из недели в неделю, из года в год, жара и попугаи, и снегу захочется, и стесненность в средствах, и образуется у него на макушке лысина, отрастет пузцо, разыграется подагра, заведет себе персиянку, потому что она тоже обрюзгнет, поблекнет, и папенька проклянет и откажет в наследстве. Пойдут морщины и вся отяжелеет… И сделается он как Иван Иванович, только Иван Иванович нынче живет в свое удовольствие, безо всяких французских поцелуев, зато и не играет, и соблазнять никого не собирается…
Лиза бросила взгляд на кинжал: вот взять бы да и прямо в сердце, чтобы заутро нашли ее бездыханную, и Семиградов бросился бы, в слезах, к ее хладным стопам, и папенька бы, указуя на него пальцем, прошептал бы помертвевшими губами: «Это вы ее убили!»… Но представила себе холод стали, треск собственной кожи и костей, фонтаны крови на новеньком, за три рубля с полтиною, шифоновом пеньюаре, промокнула глаза ажурным краешком, и решила никогда, никогда в жизни больше не пить чаю…
3
…Проснувшись поутру, Кирилл Мефодьевич долго соображал, к чему бы всю ночь снилось ему, будто он изобрел способ видеть сквозь стены и даже записал его математическою формулой, причем, так точно и ясно, словно все было наяву.
Скинув босые ноги на ворсистый ковер, по полю которого была изображена сцена битвы турецких войск с войском персидского шаха, он откашлялся и пошарил глазами по комнате:
— Кузьма!
— Сичас несу, барин.
Опрокинув рассолу с красным перцем и гвоздикой, Кирилл Мефодьевич зевнул, хрустнул плечами, и потянулся к стопочке:
— Ну, чего нового, Кузьма?
— А от Прокудина новый счет, и старый еще не выплачен, да от мясных рядов два счета опять же, и…
— Э-э, брат! Я не об делах спрашиваю, а для настроения. И так кошка на душе скребет…
— Ну, так тогда это… Потемкин барышню свою замуж выдает.
— Лизу? И за кого?
— А за Кологривова-с. Вон и приглашение уж давеча принесено. На пятницу.
Кирилл Мефодьевич махнул дягилевской рябиновки, бросил в рот кусок буженины, глубокомысленно пожевал:
— Отлил пулю медиум. Там приданого на воробьиный чих не будет.
И подумал, что не надо, вот не надо было вчера пароли гнуть, а обойтись, наоборот, мирандолем, да и «шустовский» квашеной капустой разве что извозчики закусывают. Хотя, отчего бы и не капустою: все лучше, чем застрелиться…
ОЗАРЕНИЕ
Захлопнув сочинение господина Энгельса, Григорий Иванович Прозоров достал из буфета большой графин водки.
Весь мир, который он до этого обожал, вдруг представился ему одним огромным гермафродитом, опарышем чудовищного размера, беспрестанно совокупляющимся, гадящим, плодящим и пожирающим других опарышей.
Григорий Иванович выдохнул, поморщился, плеснул в стопочку, подошел к окну, распахнул, глянул вверх: даже синева неба теперь навевала на него тоску, потому что он знал — за этой синевой, согласно прогрессу, таится полный, окончательный, беспросветный мрак и нежить.
Знать-то знал, а не верил. Не могло такого быть, чтобы Господь, раз уж милосерден, выдумал этакую забаву, чтобы подвешивать планету чер-те где с живыми людьми, которые по образу и подобию. Может быть, у господина Энгельса нигде об этом и не сказано, однако ж, если господин Энгельс подразумевает, что и Бога никогда не было, то зачем книжку написал?
Ну, не веришь, так и не верь, твое дело, тебе отвечать, а людей в дураках держать негоже. Не все люди немцы.
Григорий Иванович погрозил пальцем случайно набежавшему облачку, опрокинул анисовую в волосатый рот, шумно сказал: «ффух!!» и зарекся иметь дело с Барыкиным.
— И ведь какая сволочь! Не изволите ль, Григорий Иванович, последнее слово европейской мысли, веянье прогресса, так единым духом и пролетит… И голосок-то этакий, язви его, будто пудрою присыпан… Четыреста страниц! Адвокатишка вонючий. Это как, чтобы мне, второй гильдии человеку, с медалью на ленте святой Анны «За усердие», четыреста страниц энхельсонов всяких? Эт-то что же, выходит? А выходит, что лучше всех живется, значит, только шарманщикам да цыганам! Имущества недвижимого нету, что ни куст, то и отечество…
Оно бы, рассудил Григорий Иванович, и ничего, с одной стороны. Мысли об этом самом, об гуманизме и об человечестве в голову не лезут. А с другой, выходит, папенька маменьку в рабстве содержал. В кандалы, что ли, заковывал?
«…А после, значит, все возьмет да и отомрет. Скукожится, да и отвалится, как банный лист. А коли все отомрет, то есть, ни семьи, ни державы, ни государя, так это что ж? И кондитерскую псу под хвост? Динамо-махину куда девать? А движитель паровой, пресс гидравлический? Приказчикам куда податься, а им по 50 целковых в месяц вынь да полож, у каждого детишек штук по пять!.. И слова-то все какие, сучье семя, эксплоатация, узурпатор, классы… Живешь себе эдак-то, живешь, на церковь жертвуешь, больницу в уезде построил, школу заложил, а узурпатор».
Мгновенно нарисовалось Григорию Ивановичу безобразие. Толпы оборванцев, повешенные на столбах дворники, помойные реки, гулящие бабы, а в кондитерской сидит и жрет его мазурки да альдеичи огромный бородатый немец. Совершенно мертвый. Потом вообразилось, будто перед ним тощая задница Барыкина и сейчас он по ней мокрыми вожжами, чтоб сказал, подлец, когда ж это оно все отомрет-то, чтоб пожить еще по-человечески напоследок. А тот визжит и лопочет по-немецки…
Григорий Иванович бросил взгляд на книжку: слава Богу, прикончил, до сих пор в голове одни междометия. И почувствовал облегчение, словно выдавил наливной, иссиня-желтый прыщ изрядного размера.
Затем, ощутив некоторую зыбкость в области желудка, захлопнул он окно и, потоптавшись в гостиной, велел к обеду себя не ждать. По пятницам он любил захаживать в трапезную мужской обители, где его, особенно под заливного судака и соленые рыжики, иной раз посещали счастливые мысли.
Сегодня, однако ж, на еду смотреть не мог. Все чудилось, будто шевелится в нем живой заячий треух.
…Переходя улицу, Григорий Иванович, оглядевшись, отломил с карниза молодую сочную сосульку и с наслаждением захрустел ею. Снег под сапогами вспыхивал радужными искрами, с колокольни Троицкого монастыря, аккурат рядом с трапезной, шумно спорхнула стая ворон, баба несла с рынка изумленного гуся в огромной корзине, из соседнего дома со второго этажа вкусно пахло печеным хлебом.
Он ел эту сосульку, облизывая пальцы, и с отвращением — с души воротило — представил, как сейчас в трапезной пахнет горячими пышками, как от горшков с гречневой, на постном масле, кашей стелется дымок по витиеватым буквам прямо над общим столом, в которых он, в общем, особого смысла не находил да и не искал. «Се бо потребися от земли память твоя, сынове твои и дщери…».
«… И ведь через неделю сорок лет. Сорок! Ни семьи, ни частной собственности, ни государства… Ну, собственность-то оно, положим, что ж? Собственность, оно оттого и собственность, что собственным умом. Не дядя подарил. А как без нее? Это что ж, и куска мыла, что ли, не иметь? Так, значит, и ходить, как обезьян вонючий? У, ракалия, щелкопер губастый… Сто рублей должен, а туда же… В цугундер бы его. А там в Тобольск. К тунгусам. И ведь за таким дураком Настасья Павловна! Сама пошла, а ведь, казалось, женщина из высших сфер… Мне назло. Сам виноват. Оробел. Духу не хватило. Н-да. Вот насчет семьи это — да, это признаю, это я маху дал…».
Вообразилось ему, что влачится он в телеге, под дождем, по степи, в мокром блохастом треухе, и с тоскливого неба грозит ему перстом сам Господь Бог, и конца краю этой степи не видно — все грязь да жухлая стерня, да кобыла с выпуклыми ребрами… Как перст один.
Григорий Иванович поежился, физически ощутив, будто его, голого и связанного по рукам и ногам, возложили на алтарь общественного прогресса.
Для чего, для кого он, не последний человек, ум свой надсаживал? …Сынове твои и дщери, моего бремя болезни и труды… Смущало вот это самое «потребися», остальное было понятно: дщери и сынове. Потомство. Потомки. То, что будет потом.
А что потом?
На кого кондитерская отойдет? А усадьба в Алтуфьеве? А дом доходный в Кузнецке? Кто оно такое, потомство-то? Какое могло бы быть? И сколько?
Допустим, двое. Казак и девка. Больше не надо: вон у Красильникова четверо, так ведь пересобачились из-за наследства, позорище на две губернии…
Да. Двое, например. На кого похожи?
Ну, парень-то, положим, точно на него, чтоб прозоровская порода — нос так уж нос, глаза турецкие, черные, и кулаки с антоновское яблоко… А девка…
Хорошо бы на Веру Петровну — такие же ямочки на щечках и локотках, эдакая приятная смуглость, слегка цыганистая, вся такая аккуратная, с выпуклостями, и нижняя губка будто вишенка… На прошлую Пасху, когда у церкви христосовались, так прижилась к нему этим своим бюстом, жаркая вся, и фиалкою от нее веяло… И третьего дня у Скомороховых на именинах все под столом норовила бедром прижаться и намекнула, что принимает по пятницам после обеда…
***
…Велев о себе доложить, Григорий Иванович основательно встряхнул шубу, сам набросил ее на вешалку, отослав прислугу, расправил бороду перед овальным, в тяжелой бронзовой раме, зеркалом, одернул сюртук и шагнул в гостиную, оступившись на пороге.
Вера Петровна, в шифоновом голубеньком домашнем платье, с книжкою в сафьяновом переплете, полулежала на софе и делала вид, что поглощена. Из глубины декольте на Григория Ивановича смотрели два соблазнительных плода оливкового оттенка, меж которыми подрагивала тонкая серебряная цепь с крупной жемчужиной.
Перед Верой Петровной на низком чайном столике сиял огнями самовар, в розетках плавилось земляничное варенье, на граненых боках графина вспыхивали рубиновые зарницы.
— Григорий Иванович! Сердце не обманешь. Так и думала, что уж вы нынче непременно навестите. Что-то, думаю, Григорий Иванович не идет. Уж не захворал ли. Признаться, скучала…
— Ну, вам ли скучать. От поклонников отбоя нет. Барыкин, например, и прочие всякие ажитацию делают…
— Барыкин? Вот уж выдумали! Настасья Павловна этим добром сама сыта по горло, а мне с ней его делить — так ведь как бы не помер. Уж больно плюгав! Не то, что… некоторые. Женатый мужчина, все равно, что московский калач без ручки: не ухватишь.
— Да? Хм… Таково, стало быть, мнение ваше о семейственности будет? О потомках…
— Ну, вот когда до потомков дойдет, тогда и хлопотать стану. А сейчас что ж? Наливки не желаете ли? Чистый мёд, сама руку приложила…
Григорий Иванович аккуратно пригубил стопочку, промокнул салфеткою усы, пошевелил, с одобрением, бровями и набрал побольше воздуху в грудь:
— А хотелось бы знать, Вера Петровна, какого суждения вы держитесь об Энгельсе?
— Об чем?
— Об Энгельсе.
— Ах, об этом… Как не знать, знаю, конечно!
— Энгельса?
— А что ж тут такого? Давеча целую коробку велела взять.
— Э-э… Коробку?
— Коробку. У Трунова. Странно, что у вас их не делают. А у Трунова-то они все с меренгою и с абрикосом.
— Мня… этто… Чего взять изволили?
— Так ведь этих, энгельскюхенов! Чудо, какие воздушные, прямо так и тают. Хотите, велю принесть?
— Слава те Господи!
— Что-с?
— Да это я так, Вера Петровна, так как-то… Я, собственно, хм! Я вот что хотел, милостивая государыня Вера Петровна…
Вера Петровна привстала с софы. Скрипнули половицы. Большая мясная муха ударилась о стекло. Толстый рыжий кот, проходя мимо Григория Ивановича, потерся хвостом о штанину. С носика самовара свесилась тяжелая капля, из которой на Григория Ивановича грушеобразно взглянуло его собственное отражение ….