– Дурацкий вопрос. Иные газетчики прославились, зная немногое, но то, что действительно важно.
– Что же именно?
– То, о чем они никогда не напишут. Об этом завтра. А теперь спать.
Пока мы поднимались наверх, я вглядывался в белое лицо аббата, освещенное моей лампой: я обрел в нем своего нового учителя и осознавал значительность этого момента, испытывая душевный подъем. Конечно, все произошло несколько скоропалительно, но я догадывался, что Мелани также втайне рад, сделав меня своим учеником. По крайней мере на время карантина.
Он повернулся ко мне, улыбнулся и исчез в коридоре третьего этажа.
Добрую половину ночи я провел, сшивая чистые листы бумаги, которые позаимствовал со стола Пеллегрино, а позже записывая все то, чему стал свидетелем. Я принял решение: не терять ни словечка из того, чему меня станет обучать аббат, все заносить на бумагу и хранить.
Шестнадцать лет спустя без этих листочков мне бы ни за что не написать воспоминаний.
День второй 12 СЕНТЯБРЯ 16S3 ГОДА
Утро приготовило мне сюрприз. Когда я проснулся, г-н Пеллегрино еще спал (мы делили с ним чердачное помещение) и не приготовил завтрака для постояльцев, хотя это входило в его обязанность, невзирая на исключительность положения, в котором мы оказались.
Лежа поверх одеяла в одежде, он спал как убитый, видать, сраженный наповал горячительным. С трудом растолкав его, я поспешил на кухню. Еще на лестнице моих ушей коснулись приятные звуки музыки. Чем ближе я подходил к столовой, тем слышнее она становилась. Это г-н Девизе, сидя на деревянном табурете, упражнялся в игре на своем инструменте.
Странное очарование исходило от него во время исполнения музыкальной пьесы. При этом удовольствие слышать соединялось с удовольствием видеть. Его полукафтан из тонкой шерсти бланжевого цвета, простая рубашка под ним, не то зеленые, не то серые глаза, негустые пепельно-русые волосы – все в его облике, казалось, по собственной воле отступало перед яркими насыщенными звуками, которые он извлекал из своего шестиструнного инструмента. Его игра была построена на полутонах. Вот что было удивительно – стоило последней ноте раствориться в воздухе, и колдовства как не бывало, перед глазами снова оказывался тучный и мрачный человечек, не совсем здоровый на вид и даже слегка зачуханный, с тонкими чертами лица, отвислым будто слива носом, мясистыми неприятными губами, бычьей короткой шеей древнего германца, воинственной повадкой и резкими движениями.
Он вряд ли заметил мое появление и после небольшой паузы вновь ударил по струнам. И тут словно что-то случилось. Из-под его пальцев стало возникать некое чудесное здание из звуков, будто он был не музыкантом, а зодчим; я мог бы и сейчас безошибочно воспроизвести оное на бумаге, будь в моем распоряжении слова, а не только воспоминания. Сперва прозвучал бесхитростный и простенький мотив, что, как бы танцуя, вразбивку прошелся по тонам, начиная с нижнего и достигая доминанты (так опытный музыкант объяснил бы профану, коим был я, свой способ исполнения), а затем, после поразительного по красоте скачка пропущенной каденции повторился. Это был лишь первый из драгоценных каменьев богатейшей и изумительной россыпи, которая, как объяснит мне позже Девизе, называлась рондо и строилась на заявленной в первой строфе главной теме – простеньком мотивчике, – повторяемой еще несколько раз, но непременно в сопровождении нового украшения, никак не чаемого и сверкающего одному ему присущим блеском.
Как и положено, это рондо (мне не раз еще доведется его услышать) было увенчано рефреном, который, казалось, придавал смысл и завершенность всему целому. Но простота и безыскусность главной темы, как раз и составлявшие ее прелесть, не были бы столь разительны, если бы не обрамление из все новых и новых побочных тем, которые от рефрена к рефрену взбирались по этому чудесному зданию из звуков непринужденно и непредсказуемо, с какими-то все крепнущими красотой и отвагой. Так что последняя из них представляла собой вызов слуху, отличающийся особенной нежностью и сравнимый с тем, который рыцари бросают друг другу, когда дело идет об их чести. С опаской и чуть ли не боязливо добравшись до низких нот, финальное арпеджио совершало резкий подъем, а затем и прыжок к самым высоким нотам, превращая свое изломанное и робкое продвижение в поток чистейшей красоты, в который бросало охапки созвучий, отпуская их на волю стремнины.
Канув в какой-то омут с колосящимися там загадочными и непознаваемыми (а более всего недоступными выражению посредством человеческого языка) темами, созвучия выныривали и против собственного желания наконец успокаивались, сходя на нет перед конечным повторением первоначально заданной темы.
Околдованный, я затих и замер до тех пор, пока не угас последний звук. Девизе бросил взгляд в мою сторону.
– Как вы хорошо играете на лютне, – робея, произнес я.
– Прежде всего это не лютня, а гитара, – отвечал он. – И потом, тебя ведь заинтересовала не манера исполнения, а сама музыка. То, как ты ее слушал, подтверждает это. И ты прав: я особенно горжусь этим рондо.
И он принялся объяснять мне, как сочиняют рондо и чем это рондо отличается от прочих.
– Ты выслушал рондо, сочиненное в стиле brise[24 - неровный, вразбивку (фр.). Стиль, характерный для музыки XVII в., при котором ноты аккорда берутся не одновременно, а арпеджио; оказал влияние на композиторов, сочиняющих для клавесина, конца XVII – начала XVIII в], который на итальянском называется кажется спецато. Он имитирует игру на лютне: звуки аккордов звучат не одновременно, а вразбивку, арпеджио.
– Ах вот оно что, – только и мог я сказать.
По моей растерянной физиономии Девизе, видно, догадался, что я нуждаюсь в дополнительном пояснении, и продолжил свой рассказ о рондо. Оказывается, оно оттого было таким приятным на слух, что его рефрен строился по древним канонам благозвучия, тогда как побочные темы представляли собой попытки достичь гармонии, отличающиеся неожиданным характером, будто бы даже чуждым устоявшимся музыкальным нормам. Достигнув вершины, рондо резко обрывалось.
Я спросил, как случилось, что он с такой легкостью владеет моим языком, умолчав о довольно-таки заметном французском акценте.
– Я много странствовал, знал немало итальянцев, которых считаю лучшими музыкантами в мире. Музыкальность заложена в них природой, они великолепные исполнители. Увы, папа велел закрыть римский театр Тор ди Нона, находящийся в двух шагах отсюда. А вот в Болонье в часовне Сан-Петронио можно послушать прекрасных исполнителей и познакомиться со множеством новых произведений. Наш великий композитор Жан-Батист Люлли, слава Версаля, – флорентиец. Более всего я знаком с Венецией, музыка там в таком почете, как нигде в Италии. Обожаю тамошние театры: Сан-Кассиано, Сан-Сальваторе, знаменитый театр Кокомеро, где я присутствовал на чудном представлении до отъезда в Неаполь.
– Как долго рассчитываете вы пробыть в Риме?
– Увы, отныне это не имеет значения. Неизвестно, выйдем ли мы отсюда живыми, – ответил он и принялся исполнять отрывок из чаконы Люлли.
Выйдя из кухни, где я после разговора с Девизе готовил завтрак, я нос к носу столкнулся с Бреноцци, венецианским стекольщиком.
– Если желаете откушать, милости прошу, – возвестил я ему.
Но он почему-то схватил меня за руку и, не произнося ни слова, потащил на лестницу, ведущую в погреб. Поскольку я возражал против такого обращения, он закрыл мне рот рукой.
– Не горячись, выслушай меня, не бойся, я всего лишь хочу узнать у тебя кое-что, – заговорил он, остановившись на ведущих вниз ступенях, каким-то задушенным голосом, не давая мне возможности ответить. Его интересовало, что сказали другие постояльцы по поводу кончины г-на де Муре, не ожидается ли еще чья-нибудь смерть от отравления или по какой другой причине и кто из постояльцев больше других опасается этого, а также есть ли такие, кто вообще не испытывает страха, и сколько времени на мой взгляд может продлиться карантин – установленные магистратурой двадцать дней или больше, не подозреваю ли я кого в хранении ядов, считаю ли я, что действительно кто-то прибег к оным, и наконец, кто из постояльцев остался необъяснимым образом спокоен после объявления карантина.
– По правде сказать, я…
– Турки! Шла ли речь о турках? О чуме в Вене?
– Но я не знаю, я…
– А теперь слушай и отвечай, – перебил он меня, нервно теребя свой сельдерей между ног. – Маргаритки. Это тебе о чем-нибудь говорит?
– Как вы сказали, сударь?
– Маргаритки.
– Если желаете, в погребе есть высушенные маргаритки для настойки. Вам нездоровится?
Он выдохнул и возвел глаза к небу.
– Веди себя так, будто я тебе ничего не говорил. У меня тебе один наказ: если станут расспрашивать обо мне, ты ничего не знаешь, ясно? – При этом он так сжал мои руки, что чуть не покалечил их.
Я испуганно глядел на него.
– Ну, понял? – нетерпеливо спросил он. – Как? Тебе этого недостаточно?
Не понимая смысла его последнего вопроса, я решил, что он спятил. Я высвободился из его цепких рук и опрометью бросился вверх по лестнице, он же попытался снова схватить меня. Когда я вынырнул из темноты, в столовой звучала все та же восхитительная и берущая за душу мелодия. Но я не стал задерживаться и пронесся мимо, одним махом преодолев ступени, ведущие на второй этаж. Нападение стекольщика так меня напугало, что я все еще не разжимал кулаков, отчего и не замечал, что там что-то было. Когда же я разжал их, то увидел на ладони три маленькие сверкающие жемчужины.
Я сунул их в карман и поплелся в комнату усопшего. Несколько постояльцев были заняты печальным делом. Кристофано, Пеллегрино и в отсутствие волонтеров помоложе Дульчибени с Атто Мелани переносили тело, завернутое в белую простыню, служившую саваном. Аббат был без парика и свинцовых белил на лице. Меня очень удивило его светское платье – штаны из тафты и рубашка с кисейным галстуком, – слишком изысканное для столь печального случая. Только огненно-красные чулки свидетельствовали о его сане.
Тело уложили в продолговатую корзину, днище которой было выстлано одеялами. Сверху водрузили узел с пожитками, собранный заботами Дульчибени.
– Это все, что у него было? – спросил Мелани, заметив, что дворянин из Фермо положил туда только одежду.
Кристофано ответил, что этого достаточно, остальное Дульчибени может оставить себе с тем, чтобы позже передать родным. С помощью толстой веревки они переправили корзину за окно и опустили на мостовую, где уже дожидались представители братства «Отходная молитва и Смерть».
– А что с ним сделают, сударь? – обратился я к Кристофано. – Верно, сожгут?
– Нас это теперь не касается. Мы же не имели возможности похоронить его, – чуть отдышавшись, отвечал он.
Тут послышалось легкое позвякивание. Кристофано нагнулся.
– Ты что-то потерял… что у тебя в руке?
Одна жемчужина выпала у меня и покатилась по полу. Доктор поднял ее и поднес к глазам.