Оценить:
 Рейтинг: 3.67

Преступник и толпа (сборник)

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
«После 18-летнего пребывания в тюрьмах и изучения преступников, – говорит Bruce Thomson, – я нахожу, что девять десятых среди них стоят ниже среднего уровня в отношении умственного развития, но что все они крайне хитры». Вот замечание, для которого посещения сумасшедших никогда не давали повода. Другое замечание того же автора: он заявляет, что никогда не знал ни одного преступника (что, впрочем, несколько преувеличено), одаренного хотя бы малейшим эстетическим талантом, способного набросать какой-нибудь эскиз, написать стихотворение или сделать искусно какую-нибудь вещь. Отличаются ли тем же сумасшедшие? Нет. «Известно, – говорит Maudsley, – что они зачастую обнаруживают замечательно тонкое чувство прекрасного, и что они обладают совершенно исключительными артистическими талантами и способностями».

4. Не дикарь ли преступник?

Если преступник не сумасшедший, если он не всегда дегенерат, то не дикарь ли он? Ни в каком случае[5 - Ломброзо всегда настаивает на утверждении этого положения. В одном письме, адресованном Молешоту (см. Revue scientifique, 9 Juin 1888), он приводит для поддержки своей излюбленной идеи результат, добытый при помощи составных фотографий шести черепов убийц и шести черепов грабителей с больших дорог.«Эти две фотографии, – говорит он, – замечательно сходны между собой и показывают с очевидным подчеркиваньем черты преступного человека и отчасти дикаря; лобные впадины очень значительны, скуловые и челюстные кости массивны, орбиты очень велики и очень отдалены друг от друга, асимметрия лица, птелеевидный тип носового отверстия». Очень хорошо; но эти черепа, говорят нам затем, были соединены потому, что составляли однородную группу. Нужно заметить, что шесть черепов мошенников и воров дали тип менее ярко выраженный, и что общая фотография, полученная от соединения в одно 19 черепов, представляет аномалии еще более неясные. Что было бы, если бы сфотографировать 100, 200 черепов за раз?].

Правда, что черепа убийц часто, но не всегда носят отпечаток заметной грубости, в которой извинительно видеть иногда возвращение к гипотетической зверообразности наших отдаленных предков. Их особенности, по Мануврие, могут резюмироваться так: «Относительно слабое развитие лобной кости, слабое развитие верха черепа по сравнению с его основанием, чрезмерное развитие нижней челюсти по отношению к развитию черепа». Только в этом пункте и совпадают наблюдения. В 1841 году Lauvergne, ревностный последователь Галля, дал следующее объяснение хладнокровных убийц, редкого, по его словам, вида преступников, встречающегося обыкновенно в горных или глухих местностях. Они являются обладателями предательских выпуклостей и, в общем, на них лежит отпечаток преобладания животных и грубых инстинктов. Их головы велики и сверху сплюснуты. Они замечательны по своим боковым выступам[6 - Ломброзо часто отмечал брахицефалию у убийц; но особенность эта спорная и изменяется в зависимости от расы.], вместе с ними заодно выдаются и широкие, массивные нижние челюсти, огромные жевательные мышцы, образующие выпуклости под кожей и находящиеся в постоянном движении. Но зачем для объяснения такого несложного результата понадобилось впутывать сюда атавизм и придумывать чудесное возрождение какого-то доисторического предка, отделенного от нас неизвестно каким количеством смешавшихся и скрестившихся рас, по очереди берущих верх друг над другом?

Неразвитый лоб, массивные челюсти – это значит просто, говорит Бордье, «мало рефлексии и много активности»; этот грубый тип часто встречается среди самого мирного, но отсталого и погруженного в тяжелые полевые работы населения, и естественно, что убийцы вербуются среди индивидуумов, отмеченных этим клеймом. Свидетельство Бордье тем более драгоценно, что ему первому пришла в голову идея, если верить его другу Топинарду, объяснить преступность атавизмом. «Он сравнил, – говорит последний, – черепа каеннских убийц с черепами из пещеры Мертвого человека, исследованными Брока, и нашел в них сходные черты».

Но что касается меня, то, ознакомившись с этими черепами, я должен признаться, что как по общему виду, так и при ближайшем изучении их трудно найти более несходные черепные кости.

Я хорошо знаю, что сторонники атавизма основывают предыдущие данные и на некоторых других соображениях, выведенных из таких явлений, как асимметрия черепа, более частая у преступников, чем в массе честных людей, бесформенное или оттопыренное ухо, известная форма носа, кое-какие особенности, свойственные каторжникам, каковы: татуировка, особый разговорный язык. «Но асимметрия, – отвечает Топинард, – правило, а не исключение даже для обыкновенных черепов».

Доктор Lannois в поучительной монографии о «человеческом ухе» утверждает, что у 43 исследованных им молодых преступников он констатировал не большее количество аномалий этого органа, «чем можно было бы найти их у такого же количества людей безупречной нравственности». И сам Марро соглашается, что оттопыренное ухо чаще встречается у турок, греков и мальтийцев, чем у варваров и суданских негров.

Нужно прибавить, что, добросовестно сравнивая между собой 529 преступников и сотню честных людей, Марро не был особенно удивлен, когда констатировал, что у этих последних аномалии атавистического или предполагаемого таковым происхождения, по крайней мере, настолько же часты, а иногда и чаще, чем у первых. Для покатого лба, признак, которому Ломброзо придает столько значения, «найденная пропорция составляла 4 % у честных людей, 3,1 % у преступников; для уха с Дарвиновским бугорком (выпуклость, служившая кончиком первобытного уха у животных) пропорция у первых составляла 7 %, у вторых около 1 %». Для лобных впадин пропорция у преступников выше, но очень немного; разница от 18 до 23; но для torus occipitalis нормальные вновь получают их оригинальное преимущество, которое выражается в отношении 9 к 4,7; то есть больше вдвое или около того.

Правда, что, по тому же автору, способность владеть обеими руками одинаково или владеть хорошо только левой (левши) – признаки, скорее, впрочем, атипические, чем атавистические – вдвое чаще встречаются у преступников, чем у «нормальных». Но эта разница может зависеть в большинстве случаев, по крайней мере, от разницы в воспитании. Гораздо чаще, чем вторые, первые были покинуты, предоставлены в детском возрасте самим себе и своим дурным привычкам. А известно, насколько бдительность внимательных родителей исправляет у детей природную склонность пользоваться левой рукой.

Носы преступников, по сравнению с носами честных людей и сумасшедших, были, правда, предметом специального и тщательного изучения в лаборатории Ломброзо. Отсюда вышла любопытная монография одного из его учеников, из содержания которой как будто вытекает, что многие анатомические аномалии (заметные лишь на скелетах) носового отверстия гораздо чаще встречаются у преступников, чем у честных людей той же страны и расы.

Следовательно, эти аномалии носили животный характер, по мнению автора, который, впрочем, в этом пункте, мне кажется, расходится с Топинардом. Но если допустить объяснение этого атавизмом, то следует, и в этом заключается немалое затруднение, отнести происхождение аномалий, о которых идет речь, гораздо выше, чем к низшим человеческим расам, выше даже, чем к обезьянам, и, как это настойчиво делает наш ученый, признать несправедливым мнение доктора Альбрехта, поставившего в своем забавном докладе на Римском конгрессе человека ниже обезьянообразных, в разряд насекомоядных. Прибавим еще, что если мертвый, отрубленный нос злодея ставит его так низко на лестнице животных, то его живой и целый нос ставит его в некоторых отношениях во главе человеческих рас: гораздо чаще, чем честные люди, по Огголенги, преступники обладают прямыми и длинными носами, что является выгодным признаком. Эти результаты слишком трудно согласовать, чтобы найти их достойными внимания. Что же касается наречия преступников, то оно ни в чем не напоминает того немногого, что мы знаем о первобытных наречиях. Последние, по Тейлору, по преимуществу характеризуются обилием звукоподражательных слов и частым удваиванием при построении слова одних и тех же слогов – свойство совсем детское.

Слова papa, bеbе, nono, nounou – обычные в устах наших детей и редкие в устах культурных людей, изобилуют в речи океанийцев и американских туземцев. Хотя некоторые воровские термины (ty-ty-typographie, bibi-bic?tre, coco-ami, etc.; fric-frac – освобождение из тюрьмы, выражающееся щелканьем замка etc.) подходят как будто к этому типу удвоения; но эти люди, свыкшиеся с преступлением, лишь ради насмешки, из потребности все уничижать и позорить говорят таким образом по примеру детей, но вовсе не по примеру краснокожих или неокаледонийцев.

Впрочем, каламбуры, скверные шутки, грязные уподобления, унижающие человека до животного (cuir-peau, aileron-bras, bec-bouche), составляют основу их словаря вместе с массой слов, заимствованных из иностранных языков, из цыганского calo, арабского, итальянского, – признак, обнаруживающий наличность космополитизма без отечества. Но язык первобытных людей строг в своей детской простоте, поэтичен в своей живописности; у него свой собственный словарь, патриотический и оригинальный, и, кроме того, своя собственная грамматика. Он не меньше отличается от воровского жаргона, этого нароста наших наречий, чем дикая яблоня от ядовитого гриба.

Что же касается татуировки преступников, то я предлагаю сравнить гравюры атласа Ломброзо, где фигурируют несколько образчиков этих непристойных и бестолковых рисунков – забав преступников, рядом с прекрасными гравюрами, представляющими в «Hommes fossiles et Hommes sauvages» Quatrefages татуированных маори. С одной стороны, странные, но выразительные арабески, которые не маскируют, а оттеняют лицо и имеют целью дополнить его устрашающее действие на женщину и врага; украшение и оружие в одно и то же время, печать религии или племени на лбу дикаря, принадлежащего ему душой и телом и считающего за великую честь к нему принадлежать. У преступника – ничего подобного; чаще всего на предплечье, но никогда на лице, воспроизводятся девизы, циничные символы, женские профили, всевозможные вещи, предназначенные оставаться спрятанными и напоминающие карикатуры в ученической тетрадке школьника. Если бы эта постыдная татуировка была остатком или возвратом к обычаям первобытной дикости, она встречалась бы у преступных женщин чаще, чем у мужчин; потому что, как известно, именно среди женского пола предрассудки, обряды и украшения древних времен – серьги, например, – сохраняются еще долгое время после того, как их уже бросили носить мужчины. Но, наоборот, почти только мужчины-преступники пристрастны к татуировке. Древние жрецы разрубали когда-то на части трупы пленников или животных, предназначенных в жертву богам, чтобы поделить их, согласно требованиям обрядов; точно так же наши современные убийцы, зараженные одной из эпидемий преступления, составляющих далеко не самый ничтожный из аргументов в пользу социального происхождения преступления и преступника, решаются разрезать на куски свои жертвы, чтобы вернее спастись от розысков полиции. Можно ли сказать, что это преступное разрубание на куски ведет свое начало от ритуального разрубания трупов в древности, с которым оно имеет кажущееся сходство? Допускать такое происхождение нет ни большего, ни меньшего основания, чем приводить в связь татуировку преступников с воинственной татуировкой дикарей. Тэн пролил свет на некоторые черты каннибализма, проявившиеся в течение великих дней французской революции. Объясняются ли также атавизмом такие минутные заблуждения как антропофагия, царившая несколько дней на плоту «Медузы»[7 - «Медуза» – французский военный фрегат, потерпевший крушение у берегов Африки в начале XIX столетия. Спасшиеся люди несколько недель носились по волнам на сколоченном ими плоту, и голод вынудил их употреблять в пищу трупы умерших товарищей (Прим. пер.).]. Легко может быть, что какой-нибудь увлекшийся дарвинист дойдет и до этого. Fridgerio, один из самых знаменитых приверженцев новой итальянской школы, сообщал на Римском конгрессе о своем наблюдении над «нравственно помешанном, у которого в периодически повторяющемся припадке экзальтации внезапно изменялся характер, он становился спорщиком, надменным, сварливым, и в то же время его неудержимо влекло к лепке из глины массы оригинальных, особенной формы фигур, странность и неправдоподобие которых напоминали символические барельефы или другие бесформенные изваяния эпохи упадка». По мнению Бурнэ (Bournet), там есть формы, «до того напоминающие опыты первых христиан, что можно смешать их». Правда, Фриджерио, кажется, недалек от мысли, что наследственность на далеком расстоянии могла бы сыграть здесь некоторую роль. Если делаются такие предположения, то я вполне понимаю, что можно склониться и к принятию гипотезы Ломброзо по поводу занимающего нас вопроса. Но мне кажется бесконечно более простым и правдоподобным видеть в надписях и плохой живописи, которыми преступники покрывают себе кожу, лишь следствие случайного соприкосновения с первобытным населением, потому что этот обычай наблюдается по преимуществу у преступников-матросов. Во всяком случае, может быть и обратное явление, и многие отсталые народы обязаны удовольствию воспроизводить эти нарезки на своей коже своим сношением с нашими цивилизованными моряками. «Татуировка – редкость у кохинхинских туземцев, – говорит доктор Lorion, – те, кто носит эти рисунки, сделанные посредством впрыскивания всевозможных красок под кожу, жили среди европейцев. Чаще всего это были матросы, кочегары или домашняя прислуга на военных или коммерческих пароходах». Араб, гораздо более цивилизованный, чем кохинхинец, но имеющий больше сношений с европейцами, татуируется чаще, и часто характер воспроизведенного им рисунка ясно показывает, что он копирует наших соотечественников. Но мы слишком долго останавливаемся на этом второстепенном пункте.

Закончим последним соображением: если предположить, что уподобление преступника дикарю могло когда-нибудь иметь хотя бы малейшее основание, то оно каждый день теряет часть своего правдоподобия, по мере того как ряды преступников все меньше и меньше пополняются из отсталого населения деревень и все больше и больше вербуются из развращенной и рафинированной среды больших городов[8 - Колаяни в первом томе своей «Sociologia criminale», посвятив первую часть этого тома разрешению теории физического атавизма преступника и других теорий Ломброзо, с величайшей энергией, впрочем, посвящает вторую часть попытке доказать нравственный атавизм преступника. В этом заключается, очевидно, противоречие. Я подверг критике это положение в моем труде о нравственном атавизме (Atavisme moral. Archives d’Anthr. crim., mai, 1889), к которому я позволяю себе отослать читателя.].

5. Дегенерация и преступник

Если сумасшествие и атавизм (я не говорю наследственность) не играют роли в склонности к преступлению, то что же такое преступник? Скажем ли мы вместе с Ферри, что он дегенерат? Или с Ломброзо, в его последнем труде, что он эпилептик? Нескольких слов будет достаточно по отношению к первому из этих положений, хотя и наиболее солидному. Второе задержит нас несколько дольше[9 - Доктор Эмиль Лоран служил два года в центральной лечебнице парижских тюрем; он видел и исследовал там более 2000 заключенных, с которыми он находился в непрестанном общении. И в своей книге о завсегдатаях тюрем (Habitues des prisons. Strock, 1890) он утверждает, что антропометрические измерения чаще всего приводили его лишь к «противоречивым результатам». Он не заметил ничего, что подходило бы к какому-нибудь преступному типу. Но он заметил часто встречающиеся физические недостатки всех видов. Так же как и лечебницы, «тюрьмы изобилуют остроконечными и сплющенными черепами, приплюснутыми носами, вытянутыми челюстями», заиками, косоглазыми, хромоногими и т. д. «Нельзя сказать, что одна и та же деформация встречается неизменно, как мокрота при воспалении легких или альбумин при Брайтовой болезни. Все деформации всех органов могут встретиться у всех преступников – вот истина». Одна аномалия, очень редкая вообще, встречается у них относительно часто: «это преувеличенное и постоянное развитие грудных желез в период возмужалости». Это согласуется с мнением Ломброзо и других исследователей о большем сходстве обоих полов в преступном мире, выражается ли оно в том, что мужчины становятся женоподобными, или в том, что женщины начинают походить с виду на мужчин.].

Известно, что существует сходство между аномалиями, известными под названием стигматов вырождения: прогнатизм, косоглазие, асимметрия лица, деформация ушей и т. д., и чертами, по которым создавался предполагаемый преступный тип. Но предрасполагают ли эти стигматы, встречающиеся часто, но не непременно у дегенератов, к дурным поступкам тех, кто ими обладает? Ничуть[10 - Эти «стигматы», как указал Лакассань, тем не менее не означают «действительного или предполагаемого расстройства умственных способностей».]. Многие из слабоумных с такими симптомами вполне заслуживают названия «невинных» за их обычную безвредность. Наоборот, как признает это и сам Ферри, многие прирожденные преступники «замечательны по правильности своего физического строения», и доктор Magnan на последнем конгрессе криминальной антропологии указал на многих из них, которые могли бы служить великолепными моделями в ателье художников. Если же дегенерация, то есть общая неуравновешенность, вид физического расстройства, часто бывает связана с преступностью, по крайней мере, с преступностью по природной слабости, то причины этого неизвестны; что же касается преступности как следствия избытка энергии и смелости, то дегенерация так чужда ей, что является для нее, так сказать, противодействием. В настоящих и безусловных преступниках – Пранцини, Прадо, Лебиз – так мало признаков вырождения, как только это возможно. Можно ли сказать даже, что если к известному данному нравственному характеру, не склонному к преступлению, присоединяется предполагаемая дегенерация, то она склонит его к преступлению? Насколько позволительно рассуждать о недоступной для проверки, но допустимой гипотезе, следовало бы, кажется, ответить отрицательно. Не придавая общей статистике подобных явлений большего значения, чем она заслуживает, я был поражен одной таблицей, составленной Колаяни. Из нее следует, что среди итальянских провинций северные, где встречается максимум болезней и телесных недостатков, характеризующих дегенератов, и особенно дегенератов-алкоголиков, благодаря которым оправдывается самое удачное предположение Ферри, оказываются самыми нравственными; южные же, самые преступные, отличаются великолепным здоровьем населения. Дает ли во всяком случае это сравнение право заключать, что дегенерация служит лучшим условием для развития нравственности? Конечно, нет, и я вовсе не думаю, что такова идея Колаяни. Истина в том, что жестокая и дерзкая преступность малокультурных итальянских провинций исключает вследствие самого своего характера причастность к ней натур нервных и выродившихся, в то время как утонченная, отличающаяся коварством преступность более культурных провинций имеет своими агентами людей со слабой волей. Ферри делает относительно дегенератов замечание, которое не мешает запомнить. «Они легко подчиняются, – говорит он, – влиянию среды; они дают себя увлечь минутным чувствам и страстям и часто делаются слишком уж послушными их орудиями; они так же легко заражаются примером самоубийства, как и примером убийства». Вот где настоящая правда; отсюда следует, что дегенерация, когда она связана с преступлением, приводит к нему не потому, чтобы между нею и преступлением существовало как бы особого рода сродство или притяжение, но благодаря недостатку сопротивления преступному импульсу, приходящему извне.

6. Эпилепсия и преступник

Вопрос теперь заключается в том, чтобы узнать, не является ли случайно этот импульс следствием эпилептического темперамента. Остановимся некоторое время на этой гипотезе Ломброзо, насколько бы она ни казалась странной[11 - По приведенным Ломброзо изысканиям Totini, численная пропорция обманщиков, воров, развратников всех категорий среди эпилептиков не подымается выше 4 или 5 на 100. (Она равнялась, правда, 63 на 100 по Cividali.) Доктор Лоран в цитированном выше труде говорит, что встречал истерию гораздо чаще, чем эпилепсию, и притом последнюю довольно редко в прежней жизни преступников.]. Он думает доказать, что каждый настоящий преступник – более или менее скрытый эпилептик. Преступность – это наиболее распространенная разновидность эпилепсии. Он рассматривает все виды преступников: преступников прирожденных или нравственно помешанных, преступников по страсти, преступников в припадке безумия, истерии, алкоголизма, даже случайных преступников и криминалоидов. У всех у них он открывает черты темперамента, характер для эпилептиков или эпилептоидов.

На первый взгляд такое злоупотребление обобщениями, несмотря на ограничения, которые автор вносит то здесь, то там, тотчас же о них забывая, не заслуживает внимания. Оно сразу наталкивается на громкий голос цифр. Доктор Марро из Турина, ученик Ломброзо и его соотечественник, во время составления своей прекрасной книги «I caralteri dei delinquenti» не мог пренебречь тем значением, которое приписывал тогда эпилепсии его учитель. Его внимание было устремлено на то, чтобы не пропустить ни малейших признаков этой болезни при изучении тех, кто ей подвержен. Однако на 507 человек исследованных им преступников он нашел лишь 20 случаев эпилепсии.

Он прибавляет еще, что только один из этих 20 совершил проступок под непосредственным влиянием эпилептического припадка, обстоятельство действительно поразительное для тех, кто склонен считать эпилепсию специальным органическим свойством преступности. Еще лучше то, что пропорция эпилептиков в итальянских тюрьмах, как видно из статистических опытов того же автора, не выше 0,66 на 100; и сам Ломброзо признает, что она составляет лишь 5 %.

Опровергнуть идею, о которой идет речь, если принимать ее дословно, очень легко. Даже слишком легко; и трудно представить себе, что такой крупный ученый мог так обмануться благодаря поспешности суждения. И все-таки, не знаю почему, прочитав внимательно его труд, остаешься убежденным, что под амальгамой его наблюдений и предположений, как источник под обвалом, протекает глубокая идея. Он искал (и в этом заключается новая сторона его книги) общей объединяющей черты, даже общей центральной точки, скрытой или очевидной, для всевозможных форм преступности: он хотел близко связать друг с другом кровными узами холодную жестокость «породистого» убийцы, без страха и угрызений совести; закончившееся убийством исступление помешанного, который плачет, совершив преступление; губительную вспышку виновного в преступлении по страсти или в состоянии опьянения; несчастное заблуждение фанатика или маттоида; профессиональную рутину случайного вора, попавшегося в рецидиве; безнаказанное злодейство скрытого преступника, бандита – государственного чиновника, этого привилегированного представителя эпохи равенства, или придворного временщика, смотря по форме правления.

Следовательно, я думаю только, что он ошибся в определении характера этой тесной связи, но я все же думаю, что эта связь существует, и что есть доля истины в том физиологическом значении, которое Ломброзо приписывает преступлению наряду с юридическим значением. Что касается меня, то я могу признать это физиологическое значение, не встречая для этого, как будет видно дальше, никаких препятствий в моем прежде всего социологическом объяснении преступления. Я соглашаюсь с тем, что это печальное социальное явление имеет свои глубокие корни в мозгу. К такому заключению должен неизбежно привести нас прежде всего тот факт, на котором случайно настаивает и Ломброзо, но только исходя из другой точки зрения. Этот общеизвестный факт, состоящий в том, что определенные классические формы помешательства – мономания убийства, клептомания, пиромания, эротомания – соответствуют различным и постоянным формам преступления: убийству, воровству, поджигательству, изнасилованию, нисколько не доказывает общего происхождения преступления и безумия. Но, с другой стороны, он показывает, что преступное деяние, если рассматривать его с точки фения его происхождения в мозгу, отличается от всякого другого действия, и что было бы вполне уместно допустить возможность, если не вероятность, его специальной локализации даже в том случае, если отвергнуть специальную локализацию всякого другого рода деятельности. Можно прийти в изумление, видя, что существуют формы сумасшествия, характеризующиеся непреодолимым влечением к убийству, воровству, насилию, разрушению, в то время как нет ни одной, которая характеризовалась бы главным образом стремлением трудиться, пахать, копать землю, ткать и т. д. Все это очень старинные занятия, постоянно увеличивающиеся в числе и в течение веков повторяемые бесконечным рядом поколений. Но, как кажется, этого продолжительного повторения не было достаточно для того, чтобы превратить желание исполнять эти действия в физиологические инстинкты, имеющие своим источником определенные центры в клеточках мозга. Так как относительно преступления дело обстоит, по-видимому, иначе, то очевидно, что преступление, несмотря на свою меньшую повторяемость, если не на меньшую давность, играет в человечестве роль, превосходящую по силе и по глубине впечатления обычные акты повседневной жизни. Именно потому, что оно всегда является исключением, оно представляется уродством, живое сознание которого налагает свое клеймо на моральную природу человека и даже затрагивает его физическую природу. Оно разделает эти привилегии с теми деяниями, которые, будучи грубыми и вполне обычными, тем не менее очень важны для организма: принятие возбуждающих средств (дипсомания), обжорство (известные формы истерии), половые излишества и т. д.

Но вернемся к эпилепсии. Я не последую за Ломброзо по всевозможным кругам Дантовского ада, куда он нас заводит. Чтобы дать представление о его методе, ограничимся краткой передачей его аргументации по отношению к нравственно помешанному – другими словами, прирожденному преступнику, с которым, по мнению нашего автора, помешанный почти совпадает. Нравственно помешанные, на его взгляд, походят на эпилептиков следующими чертами. То же замедление в установлении равновесия личности по сравнению с людьми нормальными. То же тщеславие. Та же склонность к противоречию и преувеличениям. Та же болезненная раздражительность, дурной характер, лунатизм, подозрительность. Та же страсть к непристойностям. (Случается, что coitus бывает похож на эпилептическую конвульсию, как порыв вдохновения на преступную жестокость. Вдохновение, особенно по своей мгновенности, интенсивности и постепенному ослабеванию памяти, имеет вид эпилепсии. Спрашивается, в чем же заключается суть эпилепсии, если понимать ее таким образом?) Та же физическая нечувствительность. (Заметим, что физическая нечувствительность преступников сельских, неграмотных, присуща им, как и всем представителям их класса; наоборот, нечувствительность городских цивилизованных преступников вымышлена[12 - По приведенным Ломброзо изысканиям Totini, численная пропорция обманщиков, воров, развратников всех категорий среди эпилептиков не подымается выше 4 или 5 на 100. (Она равнялась, правда, 63 на 100 по Cividali.) Доктор Лоран в цитированном выше труде говорит, что встречал истерию гораздо чище, чем эпилепсию, и притом последнюю довольно редко в прежней жизни преступников.].) Тот же каннибализм: Cividali видел эпилептика, «откусившего носы трем своим товарищам». (Допустим это, но мы знаем, что в драках, после выпивки, среди крестьян нередко можно заметить, как один из дерущихся, менее всего на свете эпилептик, откусывает у другого часть носа или уха. Здесь может служить объяснением упорство диких привычек, ведущих свое происхождение от отдаленнейших предков. Но у эпилептиков припадки, о которых идет речь, имеют другое происхождение, что мы и увидим.) Та же склонность к самоубийству. То же стремление к объединению: в лечебницах эпилептики отличаются от других помешанных пристрастием к объединению, общим для них с обитателями тюрем. (Прибавим: и с честными людьми. Если эпилептик – существо общественное, то это просто потому, что он не сумасшедший[13 - Я хочу сказать, что он не сумасшедший в периоды между припадками, несмотря на постоянный отпечаток, который кладет темперамент эпилептика на его характер. Что же касается припадков, то в них следует видеть лишь перемежающееся безумие, переходящую манию.], что бы ни говорил об этом Ломброзо, так как сумасшествие по самой природе своей изолирует душу.)

Не возражайте на все эти более или менее искусственные уподобления указанием[14 - Другая совершенно неожиданная аналогия между прирожденными преступниками и эпилептиками: у них одинаковая походка (она изучена по способу Gilles de la Tourelle), отличающаяся одними и теми же признаками от походки обыкновенных людей. В противоположность последним, нормальные индивидуумы, о которых идет речь, ходят, делая более крупные шаги левой ногой, чем правой; кроме того, тоже в противоположность нормальной походке, они уклоняются от прямой линии при хождении больше вправо, чем влево, и их левая нога, становясь на землю, образует с прямой линией более тупой угол, чем правая нога. Таковы три признака, по которым, согласно измерениям доктора Perrachia и самого Ломброзо, походка мошенников не менее, чем их поведение, противоположна походке честных людей и напоминает походку одержимых падучей болезнью. К несчастью, нам не сообщают, на скольких наблюдениях построены эти выводы, и вполне возможно, что какой-нибудь новый антрополог, возобновив изыскания д-ра Перракия, придет к совершенно противоположным результатам, что уже слишком часто случалось в уголовной антропологии.], что, по крайней мере, два признака – периодичность припадков и постепенное ослабевание памяти – отличают эпилептика от прирожденного преступника. Вам ответят, что, по словам тюремных сторожей, в течение дня у преступников есть свой недобрый час, и что, по Достоевскому («Записки из мертвого дома»), приход весны возбуждает бродяжнические инстинкты у заключенных. (Мы увидим далее, что в психологии периодично все, а не одни только преступные наклонности.) Ломброзо и его коллега Fridgerio говорят, что им пришлось наблюдать, как в бурные дни, когда припадки эпилептиков становятся чаще, обитатели тюрем делаются опаснее, рвут свою одежду, ломают мебель, бьют своих надзирателей. В известных случаях, говорят нам еще, наблюдается вид преступного судорожного сотрясения, которое предшествует преступлению и заставляет его предчувствовать. Нам описывают молодого человека, «семья которого замечала, что он обдумывал воровство, когда продолжительное время держал рукой нос; привычка эта окончилась изуродованием формы его носа». Что касается затемнения памяти после преступной вспышки, то оно наблюдалось Blanchi у четырех нравственно помешанных, и известно также, что дети, преступные в период детства, легко забывают свои проступки. Но чего дети не забывают быстро – только ли дурных или также и хороших проступков?

Не следует забывать, что существует форма эпилепсии без конвульсий, выражающаяся в головокружении. Эта форма, по словам Эскироля, наиболее глубоко нарушающая равновесие, чаще, чем всякая другая, сопровождается наклонностями к преступлениям против половой нравственности, к убийству, мошенничеству, поджигательству у людей, до того времени честных. Каждый раз, когда у молодых преступников наблюдается известная перемежающаяся периодичность преступных импульсов, есть основание подозревать, что они эпилептичны. По слонам Trousseau, когда индивидуум совершает убийство без мотива, можно утверждать, что он действовал под влиянием эпилепсии. Но эпилепсии ли или какого-нибудь другого невроза? Во всяком случае, эпилептик он или нет, совершитель убийства без мотива не мог бы в общем, кроме исключений, о которых будет речь впереди, считаться преступным. Есть, говорят, случаи, когда эпилепсия, долгое время остававшаяся скрытой, проявляется лишь после преступлений, несомненно, совершенных под каким-нибудь незаметным влиянием. Это верно и очень прискорбно; но это не доказывает ни того, что именно так бывает постоянно, ни того, что можно ошибаться, не различая вора, который крадет согласно требованию своего обычного основного характера, от вора, который крадет в силу своего болезненного и преходящего настроения, сообщенного ему его душевным расстройством. В первом случае субъект вменяем, во втором он невменяем. Когда, говорят нам еще, имеются полные сведения о родственниках преступников и эпилептиков, то можно заметить, что у их родителей и предков эпилепсия чередуется с преступностью. Но чередование и идентичность – две вещи разные. Безумие тоже часто чередуется с гениальностью в одной семье, и на небе ночь чередуется с днем.

Чтобы ясно определить сущность разногласия, которое, к моему величайшему сожалению, заставляет меня разойтись с Ломброзо, я приведу особенно дорогой для него пример известного Misdea. Здесь Ломброзо как будто бы торжествует, потому что действительно врожденная преступность и эпилепсия перепутаны в данном случае до того, что теряешь надежду их разделить. Но разобраться в них все же не невозможно, если принять во внимание наши принципы относительно уголовной ответственности. В двух словах – Misdea был плохой итальянский солдат, плутоватый, злобный, жестокий, мелочный, ленивый, бесчувственный и к тому же эпилептик; в последнем припадке, вызванном ничтожным толчком самолюбия, он заперся в казармах и начал стрелять в своих товарищей, которых он подозревал в доносах на него. Нужна была правильная осада, чтобы его обезоружить. Следовательно, в нем, говорят нам, «бесчувственность, лень, тщеславие, жестокость, злоба, доходящая до каннибализма, все те признаки, найденные нами в прирожденном преступнике и нравственно помешанном, усилены еще эпилепсией». Пускай усилены, но не созданы же. Не было ли у Misdea, независимо от эпилепсии, призвания к преступлению? И если предполагается, что этого призвания у него не было, то есть что он не был ни лентяем, ни гордецом, ни мстительным, ни жестоким, ни лжецом, то совершил ли бы он в припадке эпилепсии убийства, которые привели его на эшафот? Последний эпилептический припадок, которому он подвергся, дал только случай пробудиться его преступным наклонностям. И этот случай мог быть с таким же успехом, если еще не с большим, вызван известными социальными условиями или влиянием окружавших его негодяев: так, например, если бы было действительно нанесено серьезное оскорбление его гордости, и если бы бедственное положение довело его в один прекрасный день до роковой необходимости выбирать между трудом, противным его лени, и преступлением, которое легко допускала его нравственная нечувствительность. В последнем случае насколько более были бы достойны названия преступления все совершенные им убийства, хотя, быть может, и менее ужасные! Его характер, несмотря на совсем новое проявление, остался бы, по существу, неизменным, в то время как проявление его при посредстве эпилепсии было не только усилением его свойств, но отчасти и изменением их природы. Из негодяя эпилептический припадок сделал храбреца, грозного героя, который один выступает против целого полка. Отсюда обыкновенный Misdea становится отчасти морально безответственным за преступления, вмененные ему в вину, но которые, впрочем, были таковы, что его казнь во мне почти не вызывает жалости. Но предположим, что Misdea был в обыкновенное время трудолюбив, скромен, добр, правдив, великодушен; если случайно, но время припадка эпилепсии, он убил одного из своих товарищей, можно ли думать, что он был бы осужден? Он, наверное, был бы оправдан и помещен в какую-нибудь лечебницу.

Однако и при этом предположении убийство, совершенное им, могло мотивироваться оскорблением самолюбия. Достаточно предположить, что изменение его природы произошло на почве скромности, внезапно перешедшей в болезненное тщеславие, подобно тому, как на самом деле оно произошло на почве трусости, превратившейся в отвагу. Ломброзо как будто думает, что если акту насилия или мошенничества, совершенному эпилептиком или помешанным, предшествовал какой-нибудь мотив, как бы ни было велико расстояние между незначительностью мотива и серьезностью деяния или, еще лучше, между минутным и случайным настроением, выразившимся в мотиве, и настроением обычным, постоянным для данного лица, все же невозможно было бы основательно отличить деяние, совершенное таким образом, от аналогичного деяния, совершенного несомненным преступником. Но это – заблуждение. Не существует, быть может, ни одного убийства, совершенного сумасшедшим в момент маниакального возбуждения, которое не имело бы своей причиной какой-нибудь страсти, охватившей в эту минуту помешанного. Если принять во внимание интенсивность этой страсти (супружеской ревности или исступления, вызванного жаждой мести), то видно будет, что чаще всего существует пропорция между мотивом (воображаемым) и деянием. Но этой пропорциональности недостаточно для доказательства преступности его совершителя. С другой стороны, даже при очень большой или, по крайней мере, кажущейся таковой несоразмерности между убийством и обстоятельствами, которые его обусловливали, убийца не перестает быть вполне ответственным. Таков негус Абиссинии, король Дагомеи, который, видя, что один из его подданных не достаточно быстро распростерся на земле, когда он проходил мимо него, пришел в ярость и отсек ему голову ударом сабли. Но в отличие от Misdea, этот коронованный бандит нисколько не изменяет своему характеру, совершая такое жестокое мщение за такую ничтожную обиду. Его моральная ответственность, на наш взгляд, тоже должна быть полной, если не принимать во внимание, что, опьяненный своим всемогуществом, он легко мог сделаться жертвой своего рода хронического delirium tremens. Но многие из городских и сельских разбойников, цивилизованных и некультурных, которые не могут сослаться на то же извинение, приходят также после долгого поприща убийств из корысти и мести к убийствам человека из-за прибыли в несколько сантимов, или за простую обиду, или даже, очень редко, единственно из удовольствия убить. И хотя преступление может считаться здесь совершенным без повода или без достаточного повода, виновность его совершителя этим нисколько не уменьшается, потому что с течением времени жажда крови ради крови у убийцы, как жажда денег ради денег у скряги, является не аномалией, не симптомом помешательства на этом, но, наоборот, выражением и плодом самой их натуры, которую они сами понемногу пересоздали превращением их желаний в привычку.

Ломброзо напрасно так сильно затрудняет себя, стараясь найти признаки эпилепсии даже в случайном преступнике. Но, впрочем, охотно соглашаюсь с ним в том, что напрасно было рыть бездну между случайным и привычным преступником. Несчастье в том, что случай является всегда отправным пунктом привычки. Только случай действует лишь вследствие встречи с каким-нибудь внутренним свойством субъекта, свойством, появившимся благодаря наследственности, воспитанию или комбинации того и другого, но во всяком случае благодаря прямому или косвенному воздействию социальной среды, в которой постоянно вращались как предки индивида, так и он сам. Будем различать, если угодно, преступников наследственных и преступников, ставших таковыми вследствие воспитания. Но в последнем случае, то есть когда внутренние условия преступления являются плодом не наследственности по преимуществу, но подражания во всех его видах, что остается здесь делать эпилепсии?

Сам Ломброзо рассказывает нам о шайке убийц, составленной из 10 человек братьев и сестер; только одна из сестер, самая младшая (во что обращается здесь детская преступность?), отказывалась воровать и проливать кровь; но, вынужденная насильно следовать за своими родственниками, она со временем сделалась самой жестокой из них. Была ли она эпилептичкой? Этого он нам не сообщает.

Я думаю, мы можем утверждать, что он не доказал своего положения. Но, читая его, чувствуется, что он близок к какой-то истине. Я не имею претензии раскрыть ее с полной очевидностью. Однако мне кажется, что она проглядывает то здесь, то там. Намек на нее дали заключительные слова автора о сущности эпилепсии. Ему, говоря правду, давно пора было объясниться по этому поводу. Он соглашается с определением эпилепсии, данным Вентури (Venturi) и не лишенным ни глубины, ни, в особенности, ширины. Эпилептический темперамент, согласно Вентури, – просто темперамент крайностей, во всем склонный к преувеличениям, как в дурном, так и в хорошем: «Движениям, ощущениям, эмоциям, покраснению, слезам, суждениям нормального человека соответствуют конвульсии, галлюцинации, возбуждение, гнев, ярость, прилив крови, пена у рта, исступление эпилептика; и здесь, и там – та же нервная жизнь, более или менее сильно выраженная». Эта точка зрения допустима, если понаблюдать вместе с тем же автором, как у самых здоровых субъектов неожиданное и сильное возбуждение может дать место проявлениям гнева, страха, ревности, эротизма, довольно сходных с припадками эпилепсии и имеющих тенденцию, как и эти последние, вновь проявляться позднее самопроизвольно при благоприятных условиях. Как это верно! Кто из нас не испытывал в течение своей жизни какого-нибудь из этих сильных сердечных потрясений, этих настоящих восстаний, мотивированных при первом появлении, но позднее возрождающихся самопроизвольно, под самым незначительным предлогом, точно отпечаток их в промежутке между их проявлениями продолжал жить в нас. Смирная лошадь, испугавшаяся тени или камня в сумерках, встает с тех пор время от времени на дыбы в тот же час перед воображаемым призраком. Можно ли сказать, что с этого дня она начала страдать одним из видов эпилепсии? В таком случае припадок какой-нибудь страсти, фиксированный на определенном клише мозга, был бы началом эпилепсии. Эпилепсия в этом смысле была бы в своем роде лишь стереотипной страстью.

Таким образом, мне нет надобности указывать, что даже в таком смысле понимаемая эпилепсия недостаточно объясняет преступление, потому что она с таким же успехом объясняет и его противоположность, и во всяком случае она, очевидно, могла бы быть как социальным, так и биологическим объяснением. Можно также сказать, что, расширяясь в этом пункте, круг эпилепсии совсем видоизменился. В ней, тем не менее, есть существенная и многозначащая особенность, которую следует принять во внимание: перемежаемость или периодичность. Без эпилепсии в собственном смысле значение этого признака, хотя и общего всем психическим явлениям, но в ней заметного более, чем в каком бы то ни было другом, могло бы ускользнуть от нашего внимания. Но благодаря ей мы можем узнать, что в нас есть много невидимых колес, готовых прийти в движение без нашего ведома, чтобы периодически ослаблять какую-нибудь страшную пружину, и таким образом заставить вспыхнуть одну из тех взрывчатых субстанций, которые мы носим в себе, сами того не зная. Эти бесчисленные и непрерывные вращения, из которых составляется бессознательная жизнь наших воспоминаний, наших желаний, наших скрытых чувств, продолжающееся повторение всего, что однажды вошло в нас путем случайного впечатления, – совершаются внутри наших мозговых клеток. Именно благодаря этим бесконечным вращениям, умножающимся и запутанным, внутри нас происходят иногда процессы, результатом которых бывает проявление неожиданных актов смелости или развращенности, черты безумия или гениальности, удивительные для нас самих; точно так же благодаря сложному тяготению светил происходит их соединение, а за ними следуют затмения или моменты величественного сияния. Все периодично во мне, безразлично, нормален я или нет; и не одни только болезненные идеи и желания способны повторяться в нас, без нашего вызова, но вообще и все идеи и желания, находящие в нас наиболее благоприятные условия для своего развития и наиболее глубоко укореняющиеся в нас. Как бы благоразумны и свободны от всякого невроза мы ни были, мы не можем помешать себе тяготеть к эллипсису мыслей, деяний и эмоций, возобновляющихся в одни и те же дни и времена года при аналогичных обстоятельствах. Острая захватывающая грусть, всегда одинаково и неизменно вызываемая в душе многих людей возвращением весны и заставляющая их забросить всякое дело, имеет своим источником любовные огорчения их первой юности, забытые и неясно воскресающие под аккомпанемент других обманчивых воспоминаний, гармонирующих с этой нотой и тембром этого звука. Это образует какой-то концерт сердца, что-то вроде жалобной и раздирающей внутренней шарманки, которую невозможно остановить. Известные предрасположения к радости без видимых причин, продолжающиеся неделями, объясняются смутным возрождением прошлого счастья. Но у несчастных людей, перенесших большие лишения, унижения и дурное обращение с ними в детстве или юности, есть дни, когда ропщут в них глухой необъяснимый гнев, смутная потребность ненависти и мести, завистливая жадность. И если в такие моменты кто-нибудь оскорбит их или соблазнит их какая-нибудь добыча, то убийство, поджог и воровство могут быть следствиями этого фатального совпадения. И затем, раз преступление совершено, настанут дни и месяцы, когда неизвестно почему к ним будет возвращаться что-то вроде неопределенного и неутолимого преступного аппетита; и это потому, что преступление отпечатывается на характере, и как нет ощущения более сильного, чем то, которое им вызывается, так нет и такого, которое фиксировалось бы на клише мозга более глубоко.

Но именно потому, что периодичность, о которой идет речь, распространяется на весь круг нашей сознательной и бессознательной жизни, недостаточно ее только констатировать, найти ее там, где она заметна меньше, по аналогии с явлениями, в которых она заметна больше, чтобы иметь право считать индивида неответственным за то, что появляется и вспыхивает в нем самопроизвольно. Здесь нужно установить некоторые различия. Чаще всего эллипсис воспоминаний или привычек, о которых я только что говорил, – действительно наш, потому что он начертался по нашему согласию или по нашей собственной воле, или потому что он представляет собой увековечение и внутреннюю ассимиляцию случайностей, которые стали для нас постоянными, следов, составляющих часть нашего я; как и кривая, описываемая планетами, этот эллипсис заставляет нас переживать состояния, лишь немногим отличающиеся одно от другого, по крайней мере не явно противоречивые. Наоборот, неправильный эллипсис, куда бросает нас безумие, как планеты, переброшенные из величайшей жары в величайший холод и vice versa, спутывает наш разум и уродует нас каждую минуту. Скажут, что между этими двумя крайними состояниями есть много промежуточных. Да, несомненно. Но их меньше, чем думают; планеты в общем довольно точно отличены от комет, и если были в прошлом смешанные небесные тела, то теперь они исчезли; граница, за которой начинается безумие, что бы ни говорили, представляет собой пояс весьма незначительной ширины, а полубезумие есть состояние неустойчивого равновесия, которое никогда не продолжается долго. В душе, как и в обществе, совсем не существует середины между порядком и беспорядком. То, что называется порядком в индивидуальной или социальной жизни, есть не что иное, как гармоническое соответствие идей и периодических деяний, при наименьшем числе периодов конфликта. Это и есть состояние социального тождества. Но когда начинают учащаться периоды взрывов, когда ткань, которую образуют периоды труда, промышленности, господства справедливости, здоровья, душевного равновесия, разрывается от этих взрывов, то наступают беспорядок или помешательство, анархия или эпилепсия. И переход от одного из этих состояний к другому в общем всегда короток.

Известный порядок, действительно, может отлично проскальзывать в конце концов даже и в беспорядке, но он подчиняется последнему и только еще сильнее его подчеркивает. Например, нужно заметить, что повторение болезненных припадков, вначале неправильных, стремится регулироваться. У алкоголиков, в которых укоренился их порок, возвраты аффектированного возбуждения принимают, говорит Vеtault, «правильную периодичность»[15 - См. труд этого автора «Alcoholisme».].

То же самое у дипсоманов. Один из пьяниц, описываемый тем же ученым, каждый раз, когда сильно напивался, машинально повторял одно и то же преступление: он захватывал лошадь и карету, на минуту оставленные их собственником.

Другие следствия вытекают из нижеследующих соображений. Наследственное повторение интеллектуальных и моральных качеств, которыми обладали предки индивида, входят как особый случай в общую периодичность психологических действий. В этом случае период переходит за пределы человеческой жизни и распространяется на несколько поколений. Самопроизвольно, как припадок эпилепсии в спокойной душе, появляется в честной семье порочная или развратная натура. Труд – повторение тех же действий и идей через самые короткие промежутки времени; привычка в собственном смысле слова, воспоминание и инстинкт – повторение действий и идей через промежутки уже большие; наконец, наследственность и атавизм – повторение стремлений к известным действиям и известным идеям через очень значительный промежуток времени – вот где так много концентрических волн, которые идут, распространяясь и смешиваясь, набегая одна на другую. Прибавим, что к этим разнообразным формам подражания самому себе, рабского и невольного подражания органической жизни, присоединяются все высшие формы подражания окружающим, свободного подражания, разлитого в огромном социальном мире. Но в центре всех этих коловращений главным двигателем всегда бывает воля, которую общество вдохновило своей целью. По всем дорогам идут к этому источнику преступлений.

7. Анатомические признаки преступника

Если группа преступников, настолько же пестрая, насколько и многочисленная, настолько изменчивая, насколько и постоянная, не соединена никакой действительно органической связью, если не существует между ними ни того патологического родства, которое бы установило одну общую форму вырождения или умственного расстройства, ни одних и тех же болезней, которым они все были бы подвержены, ни того физиологического родства, которое указывало бы на их общее сходство с предполагаемыми предками, то какова же природа объединяющей их связи, дающей им часто особую физиономию, которую легче уловить, чем формулировать? На наш взгляд, это связь чисто социальная, интимное соотношение, замечаемое между людьми, занятыми одним и тем же ремеслом или ремеслами одного рода; этой гипотезы достаточно, чтобы объяснить даже анатомические и тем более физиологические и психологические особенности, отмечающие преступников. Поговорим сначала о первых. Мы говорили раньше, почему всякая профессия, доступная для всех или ограниченная кастой – безразлично, постепенно подбирает своих членов из среды людей, наиболее богато одаренных и соответствующих ее требованиям, и развивает у них путем наследственной передачи таланты и физические особенности, предпочтительные с точки зрения данной профессии. То же самое наблюдается не только во всякой профессии, но в каждом классе, в каждой социальной категории, которые более или менее ясно определились. Например, серия черепов так называемых hommes distinguеs (здесь разумеется выбор из общего числа либеральных профессий) отличается, по Мануврие, относительно небольшим развитием лицевых костей, прекрасно развитыми лбами и в особенности кубической вместимостью, значительно превосходящей среднюю[16 - Всех очень удивило то, что в Англии духовенство отличалось значительно превосходящей среднюю пропорцией мужских рождений. Бертильон вывел отсюда, что всякая профессия дает различную, и для каждой постоянную, пропорцию мужских рождений по сравнению с женскими. Если принять во внимание то, что акт рождения есть как бы слияние и результат всех органических действий, то в предшествовавшем наблюдении легко видеть основание для предположения, что всякое ремесло имеет свою физиологическую, также как и анатомическую, характеристику.].

Если войти в подробности, изучая в отдельности артистов, ученых, философов и инженеров, то, разумеется, это даст в конце концов возможность начертать типический и достаточно характерный портрет каждой из этих групп. Вероятнее всего также, что он легко мог бы быть более определенным и менее сомнительным, чем знаменитый «преступный тип». Действительно, из всех профессий преступная реже всего бывает такой, которой занимаются по свободному выбору, и в ней, кроме того, вследствие быстрого вымирания порочных семей наследственная передача способностей имеет меньше времени для проявления. На эту профессию люди бывают обыкновенно обречены с детства; большинство убийц и грабителей были сначала заброшенными детьми, и настоящий рассадник преступления нужно искать на каждой площади или перекрестке наших больших и малых городов, в этих шайках хищных уличных мальчишек, которые, как стаи воробьев, собираются сначала для мародерства, потом для воровства, вследствие недостатка воспитания и хлеба у себя дома[17 - «Большинство воров, – говорит Lauvergne, – были детьми улиц, брошенными сыновьями неимущего отца или проститутки». Интересные подробности относительно этих шаек скороспелых преступников есть у Maestre (Criminalitad in Barcelona, 1886), одного из наиболее компетентных испанских судей. Мы изложим их вкратце далее.].

Влияние товарищей часто решало их участь помимо природного предрасположения их к преступлению. В то же время есть и такие, которых к дилемме преступления или смерти привела фатальная логика их пороков. О первых можно в общем сказать то, что предпочтение, оказываемое ими примеру небольшого числа негодяев перед примером подавляющего большинства тружеников, указывает на некоторую аномалию их природы; хотя можно было бы ответить, что подражание подчиняется тому же закону, что и притяжение, то есть что его сила обратно пропорциональна квадрату расстояния. Поэтому понятно, что самый нормальный ребенок скорее увлечется примером десятка окружающих его развращенных товарищей, чем примером миллионов неизвестных ему сограждан. Несмотря на все это, несомненно, что преуспеяние на поприще убийства или воровства предполагает обыкновенно истинное призвание, которое привычный глаз более или менее ясно определяет. Так, Топинард и Мануврие, каждый вполне самостоятельно, пришли к тому заключению, что преступники образуют одну из тех «профессиональных категорий», о которых шла речь.

Таким образом объясняется, почему, несмотря на неуспех попыток, производившихся до сих пор с целью объять необъятное, чтобы научно доказать справедливость ощущения, часто вызываемого видом преступника, все-таки является неоспоримым существование того особого чутья, которое дает возможность опытному сыщику и проницательному исследователю обнаружить наличность преступных наклонностей в человеке с так называемой «mauvaise mine». Френология не дала ничего, но были френологи, которые нередко отличались поразительной проницательностью. Lauvergne указывает на несколько подобных диагнозов в своей книге «Les For?ats». Физиогномика тоже дала немного; но со времени Лафатера всегда существовали физиономисты. Что останется лет через десять от графологии, которая стала теперь довольно модной? Я не знаю этого. Но, наверное, долго еще будут существовать графологи, которые семь или восемь раз из десяти по виду почерка угадают характер «пишущего». Итак, меньше всего на свете желая унизить уголовную антропологию этим сопоставлением, я позволяю себе прибавить, что если в один прекрасный день ей суждено погибнуть, то уголовные антропологи переживут ее и долго еще будут при случае доказывать свою проницательность. Впрочем, перечисление стольких последовательных неудач не заключает в себе ничего для нее обескураживающего; сколько раз в науке и других областях приходилось видеть, что упорство перед последовательными поражениями свидетельствовало о силе и прочности известных поражений и пророчило им в будущем триумф.

Заметим только, что специальное чутье, позволяющее иногда отличать опасного человека, «способного на все», среди честных людей, гораздо меньше руководствуется неясным ощущением известного анатомического признака, свойственного мошенникам, чем ощущением признака физиологического[18 - Но наиболее существенным качеством хорошего полицейского является прежде всего прекрасная память, которая позволяет ему после нескольких месяцев и лет узнавать всех преступников, которые прошли у него перед глазами.].

Не глаз, а взгляд; не рот, а улыбка; не черты лица, а физиономия; не рост, а походка дают указания, которыми бессознательно пользуются при угадывании характера. Ясновидящий графолог строит свои выводы не на спокойном почерке, а на скорописи, не на каждой графической черточке, рассматриваемой в отдельности, статически, но на их, так сказать, динамическом взаимоотношении, в котором сказывается душевное настроение, отразившееся на движении руки. В известной мере перо, действительно, служит для душевных актов тем же, чем сфимограф (Sphymographe) для движений сердца; то и другое дает рисунок известной деятельности. Несмотря на свою глубокую веру в систему Галля, Lauvergne высказывает следующее мнение: «Мошенник, негодяй, вор сказывается столько же в игре физиономии, сколько в многозначащих выпуклостях; эти последние подмечаются лишь тогда, когда на лице осужденного уже прочтено, что они должны существовать». Ведь ничто не поддается в нас таким быстрым изменениям под влиянием воспитания и жизненных обстоятельств, как изменчивое выражение лица и тела, то, что называется общим видом и манерами, – лишнее основание верить в преобладание социальных причин в создании преступника. Впрочем, анатомические признаки сами не избавлены от влияния этих причин. Если хороший уход имеет то преимущество, что, укрепляя ребенка, изменяет даже строение его тела, то дурной уход обладает не меньшим могуществом; и то, что верно по отношению ко всему нашему телу, является наиболее справедливым, согласно замечанию д-ра Дюбюиссона (Dubuisson), по отношению к самому пластическому из наших органов – мозгу. «Наша власть видоизменять во всем зависит от сложности видоизменяемого предмета. Самое обилие мозговых функций открывает дверь большему числу изменяющих его агентов, чем всякий другой орган нашего тела».

Нет ни одного, даже самого юного из молодых чудовищ 17, 18 лет, заполняющих своими подвигами прессу, который не имел бы за собой нескольких годов преступного обучения во все продолжение своего бродяжнического и грязного детства: преступное ремесло, как и всякое другое, имеет свои специальные школы. Как и всякое другое ремесло, оно имеет также свой собственный язык – argot. Какая старая, укоренившаяся профессия не имеет своего языка, начиная с моряков, каменщиков, медников до художников и адвокатов – даже до самих полицейских агентов, которые заменяют обычные слова жаргоном? Можно обратиться к трудам Максима Дюкампа по этому предмету. Ремесло преступности имеет свои специальные ассоциации, временные или постоянные, повсеместные или местные. Примером одних являются Жакерия и якобинизм, успевшие, несмотря на свое недолгое существование, разорить Францию. Примером других – каморра и мафия, которые по традиции свирепствуют в Италии. Вот крупные профессиональные синдикаты преступления, игравшие гораздо большую, чем принято думать, историческую роль. Сколько раз воинственный союз, образовавшийся в среде пастушеских племен, был в то же время и обществом грабителей? Сколько раз шайка грабителей являлась необходимым ферментом для создания государства и утверждения мира на торжестве сильного? Да не упрекнут меня в том, что я слишком большую честь оказываю преступлению, ставя его в ряды ремесел. Если мелкий преступнический промысел, прозябающий в трущобах наших городов, приносит только зло, так же как и мелкие лавчонки, где переживает само себя первобытное производство, то крупный преступнический промысел имел в прошлом свои великие и страшные дни, принесшие пользу в форме милитаризма и деспотизма; в форме же финансовых мероприятий он оказывает, как утверждают, неоценимые услуги. Что было бы с нами, если бы никогда не было счастливых преступников, пылавших желанием забыть убеждения и права, предрассудки и обычаи и вести человеческий род от эклоги к драме цивилизации? Затем, не следует ли, к несчастью, сознаться, что от отъявленного преступника к честному негоцианту ведет целая серия переходных форм, что всякий коммерсант, обманывающий своих клиентов, – вор, что всякий кондитер, подмешивающий вино, – отравитель, и что вообще всякий фальсификатор – подделыватель? Я не говорю уже о том обилии промыслов, которые в той или другой мере живут непосредственно доходами от преступления: подозрительные гостиницы, дома терпимости, игорные дома, лавки старьевщиков – столько мест, служащих для убежища и укрывательства преступников. У последних есть много и других соучастников даже в высших классах общества: сколько взяток, сколько грязных сделок, фиктивных торгов не обходятся без участия людей богатых и признаваемых честными, извлекающих отсюда выгоды, не всегда неумышленно.

Если бы дерево преступности со всеми своими корнями и корешками могло бы быть когда-нибудь вырвано из нашего общества, оно оставило бы в нем зияющую бездну.

Следует преодолеть отвращение, мешающее нам разбираться в сердце преступника, хотя бы только для того, чтобы помочь нам победить в себе живое влечение к изучению души развратника. О дереве судят по его плодам. О порочности – по преступлению. Психология проститутки и вивера (почти единственная тема, на которой изощряется реализм наших романистов и поэтов) будет меньше интересовать всех, когда лучше узнают психологию вора и убийцы.

8. Психология преступника

Быть может, порочными уже рождаются, но преступниками, наверное, делаются лишь впоследствии. Психология убийцы – это, в сущности, психология всякого человека, и, чтобы проникнуть в его сердце, нам достаточно изучить свое собственное. Можно было бы без большого труда написать трактат об искусстве сделаться убийцей. Посещайте дурное общество; дайте безгранично развиваться в вас гордости, суетности, зависти, злобе, лени; закройте ваше сердце для нежных чувств и открывайте его лишь для сильных ощущений; страдайте также, приучитесь с детства к побоям, к суровому обращению, к физическим мучениям; будьте равнодушны к злу, нечувствительны, и вы немедленно сделаетесь безжалостны, раздражительны и мстительны, и только по счастливой случайности никого не убьете за всю вашу жизнь. И действительно, психологические признаки, которые я только что перечислил, сильнее всего поражают в обитателях тюрем. Войдем, например, с Достоевским в его «Мертвый дом»; нет документа, способного более чем эта книга, где подводятся итоги десяти годам несправедливой каторги, пережитым в Сибири, дать возможность проникнуть в интимную жизнь мучеников этого мира. «Вообще же скажу, – говорит он, – что весь этот народ за некоторыми немногими исключениями неистощимо веселых людей, пользовавшихся за это всеобщим презрением, был народ угрюмый, завистливый, страшно тщеславный, хвастливый, обидчивый и в высшей степени формалист… Тщеславие, наружность, были на первом плане… Новичок скоро замечал, что не туда попал, что здесь дивить уже некого, и неприметно смирялся и попадал в общий тон. Этот общий тон составлялся снаружи из какого-то особенного собственного достоинства, которым был проникнут чуть не каждый обитатель острога. Довольство хорошо одетого доходило до ребячества». Отметим эту титаническую гордость преступников; как из недостатков нет ни одного, который был бы менее примирим с аналогичными недостатками других, чем это преувеличенное самоуважение, так нет более серьезной причины для необщительности; замечательно также, что во всякую эпоху и во все странах – у бандитов Корсики или Греции, или у сицилийских maffioso, как и у «отбросов» наших больших городов, – гордость является главным признаком их характера. В этой тюрьме, правда, работали по принуждению или, за неимением ничего лучшего, для препровождения времени; и это было счастьем: «без работы арестанты поели бы друг друга, как пауки в склянке». Правда, «между угрюмыми и завистливыми лицами каторжников было несколько добрых и веселых», но это были или невинно осужденные, или случайно сбившиеся с пути. Там самым большим удовольствием считалось напиться на заработанные деньги допьяна, совершенно одному, не приглашая товарищей. Каторжники, трудно поверить, могли на прогулках, несмотря на свои цепи и сторожей, устраивать время от времени какую-нибудь грубую идиллию с женщинами ad hoc, но так как они могли также с не меньшими затруднениями раздобыться водкой, то они предпочитали обыкновенно употребить свои деньги на это последнее удовольствие. Это согласуется с сфигмографическим опытом Ломброзо относительно впечатления, производимого на преступников видом стакана вина или donna nuda. Арестанты отличались неслыханным стоицизмом; он объясняется отчасти их самолюбием, отчасти физической нечувствительностью, которая характеризует низшие классы. Частым наказанием было 100, 500 ударов розгами или палками, падавшими на спину приговоренного, бежавшего под потоками крови между двумя рядами солдат. «Они переносили самую казнь мужественно, не исключая даже самых малодушных». Эта пониженная чувствительность к боли объясняет другое преимущество, которым отличаются преступники: необычайная легкость, с какой заживают их раны. Эта особенность у них общая с некоторыми некультурными народами, у которых наблюдается такое же быстрое выздоровление от ран в связи с такой же нечувствительностью. Отметим, что Лорион (Lotion) у анналитов и Коше (Kocher) у арабов, независимо один от другого, констатировали этот двойной дар природы. Известные опыты Дельбефа (Delboef), внушавшего загипнотизированным не чувствовать боли в их ранах и необыкновенно ускорявшего этим их заживление, бросают свет на все эти собранные факты.

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5

Другие электронные книги автора Габриэль Тард

Другие аудиокниги автора Габриэль Тард