Метка Лилит
Галина Николаевна Щербакова
Эти последние повести Галины Щербаковой станут полной неожиданностью для поклонников ее произведений о «подробностях мелких чувств» и «женщинах в игре без правил».
В ее новой прозе страшная действительность (Чеченская война) сливается с не менее мрачной фантастикой (заражение Земли "вирусом убийства").
Это своего рода "новая Щербакова" – все три повести ("Прошло и это", "Метка Лилит", "...по имени Анна") написаны резко, порой шокирующе. Но как иначе рассказать о том, как зачастую в нашей жизни бывают слиты в едином тесном объятии добро и зло?
Галина ЩЕРБАКОВА
МЕТКА ЛИЛИТ
Здесь и сейчас
Мой приятель как-то сказал мне: мусор нельзя выносить после шести часов вечера. Не к добру!
Бестолковая моя жизнь: в молодости в любое время таскала ведро на улицу в специальную яму, в хрущевские времена пакеты в контейнер забрасывала чуть издали, чтобы попасть, по причине отсутствия правильного, то бишь высокого роста. А уж когда дожила до мусоропровода, распоясалась совсем. Бегала «в него» когда хотела и горя не знала. И вот на? тебе: «Ну кто не знает, что мусор не выносят вечером?» С тех пор у меня бзик – я выношу его только по утрам. Так было и в тот день. Я несла ведро, когда муж ушел на работу.
В коридоре каждую минуту мигала, пищала и гасла испорченная лампа дневного света. Поэтому я и наткнулась на мужчину. Он лежал под батареей – естественно, бомж, пьяница, без вариантов, а тут я – легкая добыча при исчезающем свете. Вопрос только – для чего? Ворваться в квартиру – он видел, как уходил муж. Изнасиловать? Убить?.. Тогда он идиот. А свет, как говорят дети, то потухнет, то погаснет.
– Женщина, не надо меня бояться. Мне бы кружку кипятка, иначе сомкнется горло, – голос у него действительно был не просто хриплый, а как бы сросшийся.
– Щас милицию вызову, – закричала соседка, вышедшая из лифта. – Разносят тут всякое дерьмо, заразу и вонь. – И она быстро шмыгнула в квартиру.
– Можете вынести просто в банке, чтоб не жалко было выбросить.
Какой у меня выбор? Милиция? Вернуться домой и запереться на все замки? Или все-таки вынести кипяток?
Я выбрасываю мусор, опять гаснет свет, и я обхожу его подальше, чужака, испытывая испепеляющий стыд за себя самою. Он ведь не кинулся за мной, не уцепился за халат. Он только чуть приподнялся, не отрывая спину от батареи. И решив, что я с ним справлюсь, на всякий случай я все-таки кладу в карман пшикалку от запаха табака, и выхожу с пол-литровой кружкой кипятка в стареньком полотенце.
Он берет ее дрожащими руками. В это время идиотская лампа снова гаснет. И я считаю, что миссия моя окончена, черт с ней, с кружкой, но опять загорается свет, и я успеваю увидеть его глаза. Серые, как бы протянутые к вискам, когда-то (боже, когда?) я им удивилась, а потом поняла, что это не глаза неправильно поставлены, это так выросли ресницы – стрельчато, как придумали поэты.
Но человека этого я не знаю, и те неправильные добрые серые глаза были так давно, что мне никогда не вспомнить. А может, их и не было вовсе. Просто увидела их в кино и впечатлилась. За мной водится такое свойство – запоминать ненужное.
Как он может так быстро глотать кипяток?
– Еще бы кружку, и я бы выжил, – говорит человек.
Нет! Нет! Я ни за что не возьму в руки эту кружку. Я выхожу к нему с чайником и наливаю, а у него дрожат руки, исполосованные рубцами.
Он пьет медленнее, чем в первый раз. В моменты света я вижу, что он одет не по погоде. У нас нынче плохая, сырая осень, а на ногах у него сандалии на босую ногу.
– Старый мудрый чеченец Вахид, – говорит он мне вдруг, – с которым я провел одну ночь в горах, научил меня лечиться кипятком, снегом, землей и травой. Когда нет ничего другого.
– Я вам дам плащ и кроссовки…
– Не надо, – отвечает он. – Доберусь. Мне в Забабашкино, к другу.
Но я кидаюсь в квартиру. О это вечное проклятое незнание, где что лежит, когда позарез нужно. Я хлопаю дверцами шкафов, тащу мешок с антресолей, но когда выхожу с моими жалкими пожитками, человека уже нет. Стоит кружка, в нее всунуто полотенечко. На стене авторучкой написано: «Спасибо».
Я боюсь заразы, но беру кружку и тряпицу. Они не оставили запаха чужого человека, они пахнут моим домом. Я вынимаю полотенце, и из него выпадает камень – кривой, зазубренный. Я беру его в руки, он теплый от полотенца и как бы дышит. Дома кладу его на подоконник. И снова вижу глаза, которые были в моей жизни сейчас и когда-то. И еще я вспоминаю небритость, которая уже чуть-чуть и бородка. И все это было так близко ко мне, к моему лицу. Я пожилая дама, но, черт возьми, мужчин своих я помню. Но не про них речь. Меня заклинило.
Зато я почему-то ясно вижу старика, который учит лечиться кипятком, снегом, землей и травой. Но его-то я никогда не видела …Вахида. Чушь какая!
Я поила бомжа с войны, и теперь зачем-то знаю имя чеченца Вахида. И знаю, как он выглядит. У него горбатый кавказский нос и булгаковский острый подбородок. И откуда это странное ощущение родства, пришедшее через небритость и удивительные глаза, которые когда-то, когда-то были очень мне близки?
Бред? Все может быть. Вся наша жизнь бред. Пока она жизнь. Как это в Откровении? «Неправедный пусть еще делает неправду; нечистый еще сквернится, праведный да творит правду еще, и святый да освящается еще».
Я беру камень в руки – он горячий, он дышит, и я сжимаю его до боли в ладонях.
Странное, необъяснимое желание вернуться к мусоропроводу – вдруг Николай (откуда я знаю, что он Николай?) вернулся. Конечно, его нет! И снова я чувствую тепло камня, пульсирующее, как сердце. Я разглядываю обломок. Он никакой. Но через него я начинаю ощущать время, как оно проходит сквозь меня, теплым таким ветром. Глупости! Это от туч, которые сегодня низко-низко, но дождя в них нет.
Надо заниматься делом, а не морочить себе голову. И я кладу обломок под подушку. Зачем? Не знаю. «И земля была пожата». Эти слова прозвучали ясно вне меня, но и во мне тоже. Они тоже из Откровения? И уже обычная, без этих своих видений и фантазий, я сказала себе: «Должен же когда-то кончиться этот бардак, если люди уже лечатся кипятком, снегом, землей и травой».
Вахид… Я вижу, как он лежит на земле. Живой, мертвый? Я снова хватаю в руки обломок и жду от него ответа. Но он не отвечает. В постклимактерическом периоде, говорю я камню, случаются наскоки приближающегося маразма. Мне кажется или он на самом деле смеется? И почему-то я знаю, что это смеется Вахид.
Где-то в России…
Главное слово сказал дедушка Вахид. До того пили чай со свежим вареньем из абрикосов, и он смеялся, видя, как растет куча косточек для будущей игры, и побеждал внуков в попадании в цель – фанерку от посылочного ящика – этими косточками. А потом прямо в разгаре игры сказал серьезно и тихо:
– Надо продавать дом и уезжать.
Бабушка Патимат вскрикнула, вскочила и замахнулась на него своей ситцевой косынкой.
Он взял косынку и как-то нежно стал складывать ее во все меньшие и меньшие треугольнички.
Никто не знал, что дед уже написал письмо в Забабашкино, где под Москвой еще с войны жил его старый кунак Саид. Он был Герой Социалистического Труда, и лучшего железнодорожного мастера, может, и во всей стране не было. Он остался под Москвой после ранения, женился на медсестричке, вот ему-то и написал дед недавно письмо. «Прими детей и женщин, у нас тут дело идет к плохому». Он честно перечислил людей. Сноха Лейла, жена старшего сына Салмана, со старшими мальчиками, близнецами по пятнадцать лет, и девочкой Тамарой – на два года моложе. Еще жена меньшего сына украинка Олеся с маленьким Тимурчиком, только-только пошел малыш ножками. Ну и, конечно, его старуха Патимат с ними, куда ж ее девать? Хотя она сопротивляется. «На старости, – говорит, – не расстаются». Сын Саида Ахмет, который служит на Кавказе, берется их сопровождать, так как на дороге стало шумновато, а он как никак командир русской армии. Получалось немало, но речь ведь шла о недолгом времени, пока все перебузится. «После Афгана все устали. Большой войны не будет, – писал Вахид. – Русские изболелись». Ответ пришел телеграммой: «Пусть едут».
Железнодорожник Саид оглядел свой хорошо слаженный двор и, пока суд да дело, привел в порядок дышащую на ладан летнюю, еще послевоенную кухню, в которой начиналась его жизнь с Фатимой. Женщин он, конечно, возьмет в дом, а мальчишкам придется пожить как бы в военных условиях. Он боялся жены: с одной стороны, у нее порок сердца, но норов есть тоже, еще неизвестно, как она на все это посмотрит. Он, конечно, с ней посоветовался, но соврал, что кунак кончает строить свой дом, шум, гам, пыль, а тут маленькое дите, да и девочка Тамара пусть с мальчиками Москву посмотрят. Это дело для культурного развития обязательное.
В разводах побелки старенькая кухонька ждала гостей, Фатима согласилась с необходимостью культурного развития, в их роду уважали стремление учиться, достала из сундука пестрые занавески, которые очень любила и держала бы на собственных окнах, но дочь, которая с мужем-военным приезжала только в гости, и то не часто, так вот дочь сказала, что занавески у нее – деревня деревней, а нужен тюль, и не какой-нибудь, а с набивным узором. Как сказала, так и сделала. Сама купила, сама повесила. Красиво, ничего не скажешь, но цветастенькие такие были милые, и так приятно – что взяли и пригодились.
Конечно, что ни говори, Саид и Фатима больше всего ждали Ахмета. Сын прошел Афган, теперь на Кавказе.
…Но при встрече все получилось как-то не так. Ахмет не приехал, и мальчишки тоже. Приехали девочка Тамара с матерью Лейлой, Олеся с Тимуром и бабушка Патимат. Старый кунак, помнивший и войну, и высылку, слышал по радио, что чеченцы будто бы сами взрывают свои дома и бензоколонки, выдавая это за русские нападения. «Какая дурь», – думал он. Он ушел в горницу, чтобы не видела жена, и плакал в козий шарф, который связала ему еще покойная мать от хронического бронхита, что обострялся зимой, когда он сутками не выходил из депо, потому как не умел работать плохо. Он плакал, потому что понял, что Вахид ошибается, – война началась, и теперь потекут с Кавказа люди.
Утром на вокзале Лейла рыдала ему в грудь из-за мальчишек, которые сказали, что не покинут родину, которую надо защищать, и останутся с отцом и дедом. Олеся же была в трауре, но не плакала, лишь прижимала к себе Тимура и только временами вскрикивала, как кричит подстреленная птица. Патимат что-то пошептала Саиду, тот так побелел лицом, что маленький Тимур посмотрел на него удивленными черными глазами, потому что еще был полон блаженства. Он помнил, как жил в большом детском аквариуме вне пределов этой земли и этого времени. Крохотные головастики детей плавали в абсолютной защите, им было тепло, сытно, весело, но весело не умом, которого у них не было, а комочком прозрачного тела, такого хорошенького, если присмотреться. Но никто не присматривался – у тех, кто следили за аквариумом, или, как называли их, мамочников, были другие задачи. Они отслеживали знак, что приходил искрой, от которого мамочник вытягивался в трубку, и через малюсенькую щель в конце трубы выходил один из тех, кому пришел срок. Он летел на искре в темноте вечной ночи, и не дано было знать, где ждало его место посадки. У этого места было много неведомого для него – вкус, запах, было касание (о! оно было самым изумительным. Но опять же это мы говорим своими словами. А какие слова рождает душа, прилепившаяся к маленькому, только что возникшему человеческому зародышу, нам неведомо). Он вошел в новый мир, услышал шум сердечка, и это превратило не имеющий имени комочек в человечка. Теплое прекрасное место зажило жизнью сотворения и смысла, и женская рука взяла мужскую, и положила в самый низ живота, и сказала: «Он где-то там». Пальцы мужчины погладили живот, задевая пушистое лоно, но женщина сказала: «Сегодня больше не надо».
И они обнялись, и мужчина касался нежного гибкого тела женщины, ему хотелось войти в нее еще и еще, но она первый раз за целый месяц оглушительных ночей отказала ему нежно, но твердо. «Она не сказала бы зря», – подумал мужчина и замер от счастья, клянясь сделать женщину и того, кто был в ней, самыми счастливыми на земле.
Тимур родился весной, удивительно ранней даже для их краев. Все набухало, возбуждалось к жизни, земля пахла так, что ее хотелось нюхать, трава выползала с, казалось бы, навсегда затоптанных мест. Его так любили, что он стал улыбаться раньше других детей. Из рук мамы он переходил в руки бабушки, а от нее попадал в самые лучшие руки на земле. Это были руки двоюродной сестры Тамары. Летом его вывозили в коляске во двор, и он узнавал новые звуки: как визжит пила и как стучат молотки, как пронзительно до мурашек режется стекло, как ухают сваи и как скрипят доски на новом крылечке.
Он не понимал, что это строится дом для него. Не понимал, зачем надо было уезжать из этого замечательного места. На вокзальной площади, куда он попал, пахло совсем иначе, другими были звуки и голоса, было как-то не так, но рядом шла мама, а мама – это счастье.
Его отец Шамиль, до того как стать отцом, был в армии, потом слегка – года три – помотался по свету, пока не привез в родительский дом необыкновенной красоты украинку со странным для их мест именем Олеся. Красота сама собой сняла все вопросы языка и веры, хотя через дорогу от родного дома терпеливо ждала Шамиля крупная и деловая Эльвира. Врач по женским болезням, она могла и рану от неловкой работы зашить, и смазать горло керосином, когда антибиотиков под рукой не было. Эльвира стерпела армию, и гулянье по стране, потому что любила отца Тимура так, как не любила Ромео Джульетта. И не каких-нибудь несколько дней или там месяц, а уже больше десяти лет, если считать с пятого класса. Ну, вот и прикинь. Школа, институт, работа. И каждый день – каждый! – первый взгляд из окна – во двор напротив. Не слышно ли голоса родного?
А потом услышала. Женский. Певучий, таких у них не было. Выскочила чуть ли не в чем была, а та стоит. Тонкая, звонкая и косы. А кто в наше время их носит? Отрезают и продают парикмахерам. Вот и у Эльвиры химия, баран бараном. Но считается – красиво. А тут косы ниже попы и внизу колечком. Одна такая на весь Грозный будет. А за спиной стоит тот, кого она ждала уже не десять, а одиннадцать с половиной лет, обнимает эту, с косами, и кричит Эльвире, которая стоит почти ни в чем:
– Приходи знакомиться. Жена моя. Олеся.