Оценить:
 Рейтинг: 0

Интервью со смертью

Год написания книги
1987
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
5 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Но руки мои как будто налились свинцом, а язык присох к нёбу. Друг невольно вздрогнул и сказал:

– Спасибо, мой дорогой! Ты очень добр.

Он повернулся ко мне спиной и вышел с террасы по лестнице, спускавшейся в палисадник. Пес смотрел ему вслед. Потом он обернулся и вопросительно посмотрел на меня, словно приглашая следовать за собой. Наверное, я пошел бы вслед за другом, но в этот момент пес завилял хвостом, и женский голос за моей спиной произнес: «Не хочешь войти? Все ушли, мы остались вдвоем».

Всегда находился некто, ведущий меня, и, как всегда оказывалось, единственным правильным путем. То была моя вина, что я не обращал внимания на это и пытался, как глухой своенравный болван, идти другой дорогой. Тогда тот, кто хотел меня вести, печально останавливался на распутье и смотрел, как я, заблудившись, иду неверной тропинкой. Однако эти поводыри никогда меня не упрекали и не говорили мне вслед: «Ты видишь теперь, почему ты тогда не последовал за нами». Нет, они скромно выполняли свою задачу и ждали, когда я им доверюсь.

Так мой брат, лишенный матери, привел меня к моей матери. Откуда мог я догадаться, что он ее знал? Да я бы сам никогда не дошел до той мысли, что это была необходимость. Теперь-то, задним умом, я, естественно, понимаю, что никакой другой возможности просто не было.

Все это произошло в тот день, когда я в последний раз был вместе с отцом. Да и другие, как он и предполагал, продолжали длинной чередой приходить в мою комнату. Сначала мой учитель, которого я очень давно не видел; ведь я воображал, что уже всему научился. Он быстрым шагом вошел в комнату, держась очень прямо, несмотря на мучившие его боли, а может быть, именно из-за них – чтобы никто этого не заметил. Только его голова была немного склонена вперед – наверное, под тяжестью обуревавших его мыслей. Перед его проницательным ясным взглядом могла рассыпаться любая вещь, прежде казавшаяся абсолютно надежной и незыблемой. Эти вещи попросту исчезали, и поэтому казалось, что он источает почти ледяную пустоту. Но, однако, взгляд его не был лишен добродушия, и все обходилось, если человек смиренно доверялся синеве его глаз. Сопровождала его маленькая уродливая собачка, которая была ему, кажется, бесконечно дорога. Собачка старательно лизала пораненную лапу.

Пожав всем нам руки – а у учителя было очень крепкое рукопожатие, – он остановился у полки с книгами и, слушая разговор, принялся читать названия на корешках.

Следующим явился огромный как гора толстяк. Я услышал его сопение, когда он еще поднимался по лестнице, и не смог сдержать улыбку. Улыбнулся и отец; мы не могли ничего с собой поделать; уже само это сопение подняло нам настроение. А уж какой лучезарной улыбкой одарил он нас, когда наконец добрался до двери, задержался на пороге и, стараясь отдышаться, дружелюбно помахал нам рукой. Он едва протиснулся в дверной проем, тесна была ему и комната, куда он в конце концов вошел, заполнив ее своим громадным телом. И дело было не только в его толщине, но и в обаянии его личности. Он двигался с вальяжностью важного господина, все его слушали, и ничто не могло устоять под напором его неуемной жизнерадостности. Когда он смеялся, смех, казалось, исходил из бездонных глубин, и веселые его раскаты сотрясали все вокруг – людей, мебель, книги. Под этот смех можно было плясать, он звучал как завораживающая музыка.

Он похлопал меня по спине своей мясистой рукой, словно хотел сказать: «Мой мальчик, главное – ничего не бойся!» Отец крикнул ему:

– Сюда, дорогой дружище! – и указал рукой на кресло рядом с собой, на которое тот, кряхтя, уселся.

Мне кажется, он очень плохо видел или вообще был слеп. Но это нисколько ему не мешало; он превосходно воспринимал мир ушами.

Мы довольно долго чего-то ждали, а они оживленно болтали, я уже не помню о чем. Должен признаться, что я, стоя у двери, напряженно прислушивался. Ибо того, кто должен был прийти, я почитал превыше всех остальных и очень боялся не выдержать его строгих суждений. Беспокойство проявляли и отец с учителем, хотя и пытались изо всех сил это скрыть. Только толстяк оставался беззаботным – он был уверен в себе на все сто процентов.

Наконец пришел тот, кого я ждал; явился он в сопровождении моего брата. Наверное, они встретились только на лестничной площадке, но, возможно, и раньше. Между прочим, мой брат был самым младшим из нас, младше и меня. К моему удивлению и огорчению, я увидел на его голове повязку: в области лба, справа, бинт был слегка пропитан просочившейся кровью. Я, конечно, знал, что он прежде поранил голову в каком-то происшествии, но это было давно, рана зажила, и он уже ходил без повязки. Должно быть, он получил новую травму или, может быть, открылась старая рана.

Я всегда волновался и переживал за него. Он быстро воодушевлялся, но так же быстро и разочаровывался, и мне всегда было страшно, что одно случайно оброненное слово может однажды ввергнуть его в пучину отчаяния. Никто лучше меня не знал, какую нежную застенчивость маскировали его эксцентричные выходки и какая неуемная жажда жизни скрывалась за циничной гримасой, кривившей его губы. Поэтому для него не было никакого противоречия в том, чтобы в какой-то момент сделать нечто противоположное тому, что он вполне серьезно утверждал всего минуту назад, а когда люди чувствовали себя одураченными, он еще и смеялся над ними. Собственно, так я с ним и познакомился. Он сидел на веранде кабачка в компании нескольких студентов, которых он развлекал своими остротами. Студенты были пьяны и хохотали над каждым его словом. Кстати, и он сам тогда был студентом. Я сел за соседний стол и сразу заметил, как он пару раз оглянулся и посмотрел на меня, как будто хотел удостовериться, что и я тоже смеюсь его шуткам. Наконец шум стал тяготить меня. Я встал, рассчитался и вышел из кабачка. На выходе с веранды он вдруг оказался рядом со мной и, не поинтересовавшись, есть ли у меня потребность в его обществе, заговорил: «С кафедры нас учат, что вон те горы, эти деревья и фронтоны домов, и вон те лужи там, в которых отражаются звезды, и этот ласковый ночной ветер, шелестящий в арках ворот, и смех, доносящийся с луга, – короче все, что нас окружает, вероятно, на самом деле является совсем другим и перестает быть таким, когда мы перестаем его воспринимать. Люди, рассказывающие нам об этом, занимают кафедры и профессорские должности, они хорошо говорили, убедительно, но за что прикажете держаться нам, которые, выходит, по сути, ничто?» И пока мы рядом с ним шли по улицам старого города, он продолжал говорить об этих вещах с девической нежностью, вполне подходящей к ласковому теплу летней ночи. Однако в какой-то момент он вдруг остановился посередине фразы и – словно это было чем-то само собой разумеющимся – сказал: «Пойдем к девкам, там мы сможем вести себя по-скотски». И мы пошли к девкам. Он чувствовал себя с девушками как рыба в воде, шутил и веселился; я же чувствовал себя скованно и ждал, что из всего этого выйдет. Однако одна из девушек наклонилась ко мне и попросила: «Забери его отсюда, мне так его жалко». Я не знаю, что побудило ее к этому, но у меня с глаз словно спала пелена; я понял, насколько она права: из всех, кто старался здесь поупражняться в непристойности, не было второго такого же чистого парня, как он. Она говорила так тихо, что он просто не мог ее услышать, но тем не менее он услышал, ибо взял шляпу и покинул дом. На улице он попытался по-мужски сплюнуть и выругался: «Чертовы бабы, никак не поймут, для чего они созданы!»

Мы часто засиживались с ним допоздна; вообще я по большей части проводил время с ним. Таким образом я многое узнал о нем, узнал то, в чем он никогда бы не признался в ответ на откровенный вопрос. Например, если бы я спросил его, почему он так беспокойно себя ведет, он бы ответил: «Все очень просто, я так веду себя из страха! Однажды на улице мне повстречался один человек, невероятно потрепанный и опустившийся. Вид его был настолько ужасен, что просто пройти мимо было невозможно. Глаза же у него были нежными и ласковыми, как у косули. У меня в кармане были кое-какие деньги, я дал ему часть своих, купил ему хлеба, спросил, как его зовут и где он живет, чтобы на следующий день купить и принести ему одежду. Он назвал мне адрес дома престарелых в бедном квартале. Однако, когда я туда пришел, выяснилось, что там не знают такого человека. Управляющий сказал мне, что я, вероятно, нарвался на какого-то бродягу, который меня попросту обманул. Собственно, в этом не было ничего ужасного. Но то, что я увидел в этом доме престарелых, на самом деле едва не вышибло меня из седла. Там проживали самые настоящие старики, годившиеся мне в прадедушки, и ждали, когда им дадут поесть. В руках у них были липкие грязные миски, куда им накладывали их порции. Говорили они так: «Что сегодня будет: капуста или рыбный суп?» Я уже не говорю о неописуемой вони и грязи. Меня чуть не вырвало. Получив свой суп, – при этом они внимательно следили, чтобы такой же древний сосед не получил порцию больше, – они расползались по темным углам, чтобы выхлебать свою пайку. При этом из их ртов стекали слюни, а из носов водянистые сопли. Разве не может это зрелище вызвать отвращение к природе, которая устраивает все именно таким тошнотворным образом? С тех пор меня мучает первобытный страх, что в один прекрасный день все люди станут такими, как эти старики, что люди будут жаждать лишь тухлой похлебки, а их самих будут жрать паразиты и насекомые. И самое страшное то, что, наверное, и я стану таким же».

Но мне думается, что это была бы пустая отговорка, а причина на самом деле в другом. Он перепробовал множество профессий, но ни на одном рабочем месте не удерживался дольше трех месяцев. Постоянно менял он и города. Вначале, приезжая в какой-то новый город, он говорил себе: ну, наконец-то я нашел что-то подходящее. При этом он старался привлечь на свое новое место жительства и других. Но потом он вдруг исчезал, и проходило довольно много времени, прежде чем от него приходила весточка, а до этого никто не знал, где он и жив ли еще. Он был круглый сирота. Родители его умерли, когда он еще лежал в колыбели. Должно быть, воспитывали его какие-то родственники. Могу предположить, что причиной его странностей было отношение к нему этих родственников. Не надо думать, будто я хочу их в чем-то упрекнуть, ибо этого мальчика и тогда было трудно понять. Но, вероятно, повлияло на него и что-то еще. Может быть, за столом они, жуя, лениво спрашивали друг друга: доколе? зачем? когда, наконец? Я сделал это заключение из того, что он испытывал особое отвращение к обедающим и насыщающимся людям. Но эту тему я так и не осмелился затронуть.

Он утверждал, что я точно такой же, как он. Это не вполне соответствовало действительности. Но он приходился мне младшим братом: в этом не было никаких сомнений. Иногда, при первых проблесках рассвета, он подходил к окну и устремлял свой взор в неведомое. Потом он внезапно оборачивался; глаза его при этом светились верой и радостью: «Знаешь, давай умрем вместе». Должен сознаться, что он меня почти уговорил. Он вел себя как любовник. Как я уже говорил, матери у него не было, и это многое объясняет.

Однако повязка на голове очень ему шла: она делала его лицо мужественным, а его самого похожим на воина.

Он рывком распахнул дверь перед другим посетителем, с которым пришел вместе, и, отвесив резкий поклон, пропустил его вперед. Он лукаво подмигнул мне, словно проказливый внук из-за дедушкиной спины. Если бы я еще знал имена этих людей, у меня не было бы нужды столь пространно их описывать. Но так как я не знаю имен, то мне приходится обходиться условными наименованиями: отец, брат, учитель и мастер, и, видимо, этого вполне достаточно. Должен еще сказать, что это не я выбрал их в родственники и образцы, это они выбрали меня, чтобы исполнить свой душевный долг. Это случилось почти против моей воли; я часто страстно желал жить, как все, без поручений и поручителей. Я вздыхал и думал: «Почему я?» Они могли бы отбросить меня с той же легкостью, с какой выбрали, если бы я не удовлетворил их требованиям. Но тогда я бы совершенно потерялся, так как пути к обычной, как у других, жизни для меня не существовало, как если бы его начисто перекрыли. Сопротивляться было бесполезно и невозможно.

Для нового пришельца у меня, впрочем, не было подходящего прозвища. Вероятно, прежде у него было какое-то особое имя, которое он посчитал ненужным, заменив его каким-то значащим эпитетом. Я не отважился обратиться к нему первым даже в мыслях: ни с просьбой, ни с жалобой, не говоря уже о какой-нибудь резкости. Уважение не допускало такой бесцеремонности.

Но как мне его назвать, как обозначить? Понятно, что он был строгим и единственным в своем роде судьей. Он, прямой как палка, стоял посреди ничто, словно воплощение самого закона. Как оказалось впоследствии, в один критический миг он высказал суждение, которому все последовали, и, возможно, это спасло мир. Но это обозначение было бы для него слишком односторонним. Когда говорят о судье, подразумевают и обвиняемого, и огромные, неприступные барьеры, разделяющие их. Однако тот, о ком я сейчас говорю, был выше этого, но был при этом доступен, если в данном случае допустимо такое выражение. Дело в том, что тяжкое бремя судейства, доставшееся ему, не убило в нем человеческое, но просто скрыло его. Мысленно я называл его пращуром, и это прозвище в наибольшей степени соответствовало его сущности. Но не следует понимать под этим нечто старческое – на самом деле мой отец был старше и выглядел старше – имя это лишь подчеркивало его ранг и степень благоговения, какое мы все испытывали по отношению к нему.

Все разом посмотрели на него, как только он вошел в комнату. Мой отец, невзирая на возраст, проворно вскочил с дивана и пошел ему навстречу. Толстяк тоже попытался встать, но, кряхтя, вынужден был сдаться и только выпрямился в кресле и сидел так до тех пор, пока пращур не занял свое место. Отец, конечно, хотел предложить пращуру почетное место на диване, но тот отказался и сел на самый неудобный стул у стола. Солома, из которой был сплетен этот стул, во многих местах порвалась. Отцу же пришлось занять свое прежнее место на диване. Он, испытывая неловкость, не отваживался откинуться на спинку и остался напряженно сидеть на краешке дивана. Все это время я, как приличествует хозяину, продолжал стоять. Стоял и мой брат, прислонившись к стене возле дивана.

Некоторое время все молчали. Толстяк снова откинулся на спинку кресла и сидел, время от времени громко сопя. Я подумал, что они ждут от меня первого слова. Но как мог я осмелиться заговорить? Пращур вообще не бывал здесь раньше, но что-то же побудило его прийти. Однако сам я уже видел его, хотя и издалека, и знал, что он существует и принял решение относительно меня.

В конце концов первым взял слово отец:

– Мы все пришли сюда, чтобы попросить тебя дать ему разрешение пойти к матери, – тихо и почтительно сказал он, обращаясь к пращуру.

До того момента я вообще не думал о матери и не мог даже предположить, что речь пойдет о ней. Но едва только мой отец высказался, как мне показалось, что я думал именно об этом.

На лице пращура не дрогнул ни один мускул. Было непонятно, услышал ли он обращенную к нему просьбу. Лицо пращура казалось высеченным из камня. Вперед резко выступали лоб и скулы. Виски были втянуты, как и впалые от непрестанных забот щеки. Рот выглядел как узкая полоска, губы были плотно сжаты; эти уста надежно охраняли от пустословия.

Толстяк беспокойно провел рукой по редким волосам и откашлялся. Заговорил, однако, не он, а учитель; он обратился к пращуру неожиданно резким тоном:

– Я готов выступить в роли защитника. Я уже давно хотел этого, но всегда отчетливо понимал, что тогда было рано. Ладно, не мне об этом судить. Но теперь настало время освободить ее из темницы смертоносного имени. Приговор когда-то был вполне оправданным, и никто не смеет в этом усомниться. Ее проступок вызвал такое отвращение и навлек на всех такую опасность, каковой подвергся бы весь мир, если бы этой женщине было позволено остаться на свободе. Но это и повод к осознанию того, что был необходим строгий закон, чтобы отыскать для нее новый путь и предотвратить рецидив. В то же время не было никакой уверенности в силе суда и в его успехе. В противном случае приговор был бы не столь суровым. Этот приговор, однако, был односторонним, как и все приговоры. Путь, указанный им, пройден, и результат побуждает к более мягкому отношению к ее деянию.

Толстяк задумчиво склонил голову, а отец успокоительно зашептал: «Нет! Нет!»

Раздраженный этим вмешательством, мой учитель, однако, продолжил:

– Но если отвлечься от этого, то ни у кого из нас больше нет права выносить прежний приговор в том виде, в котором он был озвучен. Эту женщину исключили из жизни, участие в которой она желала обеспечить своими средствами и на свой манер. Надо не становиться виновными, как эта женщина, но надо владеть своей судьбой. Надо признать эту попытку, но она оказалась неудачной, и теперь мы знаем, что по-другому не могло быть, ибо, по существу, она была половинчатой. Вместо того чтобы овладеть судьбой, ее просто боязливо вытеснили. Человек стал пленником страха, а не судьбы. Не нашедшее употребления росло за оградой закона, за которой люди влачили недостойное существование, лишенные тепла и красоты. Пустота, однако, напускается на сущее, и призрачный мир оказывается на грани крушения.

Толстяк удовлетворенно кивнул, а мой отец повторил слова: «…лишенные тепла и красоты».

Учитель закончил словами:

– Сыновья должны снова рождаться от матерей, а не от рабынь. Мы, виновные в неудачной попытке, не имеем права прощать эту женщину, ибо и сами мы нуждаемся в прощении. Наш долг – отменить приговор, вынесенный в других условиях и на основании других посылок. Так не будем же и впредь уклоняться от судьбы.

Пращур продолжал сидеть неподвижно, как изваяние. Только легкое подергивание мускулов шеи выдавало в нем жизнь и участие. Казалось, что слова рвутся из него, но он не желает отпускать их на волю. Глаз пращура не было видно – они сидели глубоко в глазницах и были прикрыты густыми кустистыми бровями. Он казался оцепеневшим. Казалось, что он напряженно вчитывается в невидимые для нас письмена.

Теперь и другие заговорили о моей матери. Толстяк, например, говорил о ней долго и горячо, сопровождая свои слова энергичными жестами, словно хотел развеять высказанные им мысли. Он дружелюбно, в своей обычной манере, смеялся, но я был уверен, что, в сущности, он был сильно растроган и едва сдерживал слезы. Веселостью он словно куполом прикрывал свою великую обеспокоенность, и именно поэтому рядом с ним было так хорошо и спокойно; его речь воспринималась как прекрасная величественная музыка. Под звуки его голоса просветлело каменное лицо пращура, а складки стали мягче, как горные долины в свете лучей весеннего солнца. Но, возможно, я просто выдаю желаемое за действительное.

– Слишком много разговоров и умствования, – продолжал толстяк. – Хватит уже споров с самими собой и с миром. Было бы прекрасно когда-нибудь и успокоиться.

Он подавился слюной и закашлялся. Вся его голова, а не только лицо, побагровела от напряжения. Или он специально разыграл кашель? Я не осмелился постучать его по спине.

Все ждали, когда пройдет приступ кашля, но он кашлял до полного изнеможения, жестами прося у всех извинения. Он перестал кашлять, только окончательно выбившись из сил. Потом я услышал, как мой отец робко и просительно произнес:

– Эта бедняжка вовсе не плоха. Она очень, очень обрадуется.

Теперь пращур повернулся ко мне лицом. Однако мне невозможно и непозволительно говорить об этом. Я видел, как мой брат от охватившего его возбуждения переступил с ноги на ногу. При этом он то ли головой, то ли плечом задел небольшую картину, висевшую на стене. Картина закачалась и, как мне показалось, бесконечно долго колебалась из стороны в сторону. Слышалось шуршание шнурка о гвоздь, на котором она висела. Я не могу сказать, как долго это продолжалось. В тот момент я был лишь прозрачной мыслью великана.

«Почему он дрожит?» – вопрошали глаза, взгляд которых испытующе ощупывал меня. Я же по-прежнему не понимал, чего от меня хотят.

– Это не страх, – ответил стоявший рядом со мной учитель, и я снова обрел почву под ногами. – Это колыхание листьев на вечернем ветерке. Это неопределенность, в которой пребывает существо, не знающее своей матери.

Я испуганно взглянул на своего младшего брата, ибо опасался, что эти слова могут оскорбить его. Однако он лишь дружелюбно мне улыбнулся.

– Какой страх? – снова заговорил толстяк. – Это радостная робость.

– И любовь, – тихо добавил отец.

– И забота тоже? – спросил пращур. – Из этого проистечет великая забота. Но тогда нас здесь уже не будет.

– Мы свято хранили и храним нашу заботу в своих душах, ибо люди не желали ее и признавали лишь низменные нужды, каковые искажают и уродуют все истинное, – ответил ему учитель. – Вернем им заботу и тем исполним свой долг.

– Так и есть, – добавил толстяк и заплакал, на этот раз даже не пытаясь скрыть слезы.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
5 из 10