Оценить:
 Рейтинг: 4.67

«Ночные летописи» Геннадия Доброва. Книга 1

Год написания книги
2016
<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 >>
На страницу:
11 из 13
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Ещё я катался на коньках. А коньки какие у нас? Это не те коньки, которые в Москве на стадионе или в Парке культуры выдают с ботинками. У нас были обыкновенные коньки с верёвками, которые привязывались к валенкам спереди и сзади. И вот крутишь, крутишь эти коньки на задней верёвочке, и когда она закручивалась, привязываешь коньки крепко сзади к валенкам. А переднюю верёвочку накидываешь на носок валенка и палочкой крутишь в одном направлении. И когда верёвка уже сжимала носок валенка, палочку туго закрепляли. Мы с ребятами катились на коньках по Омской улице вниз туда, к понтонному мосту, там был скат. Там и летом-то если лошадь ехала с телегой, то телегу придерживали, чтобы она не раздавила лошадь. Машины там не ездили, потому что очень круто. А на коньках мы по этой Омской улице скатывались на большой скорости, прямо летели на коньках. Иногда по неопытности кто-нибудь падал, но тут же вскакивал. Прокатишься до самого моста понтонного, потом обратно идёшь. Залезешь на гору, опять скатишься и снова возвращаешься. Вот такие игры у нас были, у детей.

На лыжах иногда заезжали уже на (Эмку, с крутых этих обрывистых гор прыгали вниз и летели по сугробам. А на Иртыше где-нибудь уже полынья, или рыбаки рубили проруби, сомов вытаскивали зимой. Иногда прямо до этого места доезжаешь, лыжами чуть ли не в прорубь. Потом останавливаешься, и уже там весёлые крики, смех. Здоровая была обстановка.

Я как-то сильно простудился. И потом я уже себя помню в больнице. Больница из нескольких корпусов за плотным забором находилась на высоком берегу за понтонным мостом. Она называлась лесная школа-интернат, и однажды летом я там жил. Вспоминаю, как ходили мы стройным отрядом в столовую, как нас кормили фасолевым супом, как воспитательницы с нами разучивали песни и как я ждал отца, сидя на заборе. Я смотрел на наш маленький город Омск, на спуск к понтонному мосту и видел подъём на другой стороне, где мы жили на линиях.

Вечер. А я всё сижу на заборе, поджав ноги, и смотрю. И наконец подъезжает на велосипеде отец. Подъезжает, ставит велосипед около забора и начинает со мной разговаривать. Что-нибудь мне принесёт, какую-нибудь конфетку или ещё что. Да я и так очень рад, я и не ждал никакого гостинца, дело не в гостинце было. Просто я ждал его самого, его фигуру, его отцовский запах, его лицо… всё мне было приятно в нём, всё нравилось, в общем, я его любил.

Отец. Рисунок начала 50-х годов

Здесь, когда мы в Москву уже приехали, отец посмотрел, как я устроился в уголке этой большой комнаты (там ещё 14 кроватей стояло, 14 тумбочек ждали своих хозяев, я был первый).

Потом отец договорился, чтобы меня кормили в столовой. Столовая находилась на первом этаже в этом же здании, в правом углу. Там в зале за столиками сидели по четыре человека детей. Был ещё буфет и отделения, где мыли посуду и готовили, там же входили истопники, топили эти плиты. В столовой на стенах висели картины. В общем, всё дышало заботой о детях, о будущих художниках, которые пока что учились в этой школе.

После того как отец всё устроил, заплатил за мою учёбу (но это было 220 или 250 рублей на те ещё, на сталинские деньги)… И тогда он говорит: ладно, Геночка, давай на прощанье сходим в Третьяковку, и я поеду.

Третьяковка 50-х годов

Третьяковка напротив. И вот мы входим, отец показывает своё удостоверение члена Союза художников, ему бесплатно дают билет. Мне тоже бесплатно, я ещё маленький. Заходим в Третьяковку. Он мне говорит: пойдём по моему маршруту, как я обычно хожу. Ты знаешь, когда я ещё учился в училище в Омске, я приезжал в Третьяковку и копировал здесь Серова, «Девушку, освещённую солнцем» и «Девочку с персиками». Я так любил Серова, что считал эти работы какими-то необыкновенными… по своему цвету, по свежести, по своему отношению к жизни, по какой-то доброте к этим людям, которых он рисовал. Это чудо, это шедевры, это одни из лучших работ в Третьяковке. И вот к каждой работе мы подходили, и отец благоговейно, как на иконы, смотрел на эти работы. И стоял перед ними, и смотрел, и отходил, и снова подходил, и справа смотрел, и слева, и потом тихо говорил мне: как же хорошо всё сделано…

Вообще Третьяковка раньше выглядела так – шла широкая лестница, наверху которой стояла скульптура Ленина. Но больше о современности уже не напоминало ничего. На стенах висели картины старых художников. Сначала шли пейзажи, сделанные художниками-академистами в Италии. Потом следовали московские пейзажи Алексеева, но они выглядели ещё очень робко (с точки зрения искусства). Геометрически правильные ряды домов, окон, всё было как бы вычерчено, а живопись служила только чтобы подкрасить очень строгий рисунок. Потом висели хорошие пейзажи Щедрина, который работал в Италии.

Мы поднимались, проходили мимо этих больших пейзажей, мимо фигуры Ленина. И тут было два проёма, один налево, другой направо. Налево – это надо было всю Третьяковку обходить зал за залом и потом уже выходить с правой стороны и спускаться вниз по лестнице. Но отец уже знал расположение Третьяковки и сразу вёл меня к своим любимым художникам, Левитану и Серову, они располагались в одном большом зале. Так что он мог чуть ли не целый день проводить в этом зале, потому что там находились его боги, на которых он молился. У Левитана он знал и любил каждый уголок его картин. Он меня подводил к ним (нежно обняв меня за плечи), и мы вместе с ним смотрим. Он говорит: ты посмотри, как он берёзу освещает солнцем, как кора написана, сколько там лёгких касаний, нюансов, как он меняет цвет… Каждым прикосновением кисточки он уже делает другой цвет, другую форму, и в результате эти берёзки как живые. А трава как написана, а листики… (всё ему нравилось).

И, действительно, я смотрел его глазами на работы Левитана, и мне тоже казалось, что лучше не может быть, лучше, чем у него, невозможно уже сделать. И какие сюжеты ещё Левитан выбирал. Он приехал в Москву из черты оседлости, учился в училище живописи и ваяния, помощи ниоткуда не получал, знакомых тоже не было, и часто ему приходилось рисовать полуголодным. Это, конечно, выдающийся человек, и необыкновенной была его любовь к искусству. Он умер всего-то в 39 лет, это короткий век для художника. Но сколько же он успел сделать, какие чудные пейзажи создал, с какой он любовью всё это рисовал…

Но мы любовались только картинами, даже о судьбе художников отец мне никогда не рассказывал. Потом мы шли дальше и попадали в зал Поленова. Он подходил к картине «Больная», где изображена зелёная лампа с абажуром и виднеется только рука больной женщины, лежащей в темноте на подушках. На столе какие-то книжки, графин с водой. Это просто волшебство, как всё написано, это освещение лампой. Необыкновенной силы эта картина, она мне очень нравится. И отец каждый раз останавливался перед ней тоже, подолгу смотрел.

Потом шли дальше, в зал Верещагина. И отец говорил: посмотри, как солнце написано, как он мазочек к мазочку выкладывает, какие наряды у этих восточных людей, кафтаны их, сабли, как здорово он писал. Он подводил меня к картине «Смертельно раненый»: вот видишь, человека ранили, он бежит, всё бросил, держится за живот, там у него рана большая… (В общем, как бы мы смотрели на всех картинах ещё на человеческие образы, на судьбы.)

Потом начинался зал Васнецова. Отец подходил к картине «Алёнушка», ему она очень нравилась. Вот, говорит, видишь, как написана вода, как темно тут, страшно. И как эта одинокая беззащитная Алёнушка пришла к омуту, села на камешек и уже готова броситься в воду, так несладко ей живётся, такая грусть в её глазах. (Ну а когда отец смотрел на картину «Три богатыря», то тут уже он просто восхищался всей этой мощью.)

Потом мы переходили в зал Сурикова. И он здесь опять стоял и смотрел «Утро стрелецкой казни», «Меншикова в Берёзове»… Ему очень нравился колорит и как Суриков лепил цветом форму, буквально вдавливая краску в холст. Было полное ощущение или тела, или рогожи, или меха, или свеча там горела, или лежали старинные книги. Отец восхищался: какая высочайшая техника (просто непостижимое что-то для него было). Он мне не объяснял ни историю картины, ни судьбу художника, он просто восторгался живописью.

Потом шли два зала Репина. Они по сравнению с залами Сурикова были светлыми и солнечными. Тут мы разглядывали «Крёстный ход…». Отец очень эту картину любил, он сразу утыкался взглядом в лапти идущего прямо на нас горбуна и говорил: ты посмотри, как лапти написаны, они выложены, как драгоценными камнями, этими серыми, желтоватыми, оранжевыми мазочками. Никакой мазни, никаких переделок, всё так приятно, светло, гармонично.

В общем, мы много раз ходили по Третьяковке, смотрели на одни и те же картины. И каждый раз он восхищался. Надо сказать, что когда мы опускались в зал ниже этажом, в зал Врубеля, и там рядом висели иконы, то он как-то меньше на них смотрел. Гениальный Рублёв XV века был для него, по-моему, непостижим. Он его просто не воспринимал, потому что он был коммунист, и его учили, что религия – это опиум для народа, она не нужна. Раз не нужна религия, то не нужны и церкви, не нужны иконы, ничего не нужно. И он быстро проходил по этим залам и ни на что не смотрел. Ну, висят и висят, он не протестовал, просто не интересовался.

Потом мы переходили в советский раздел, который был на первом этаже. И здесь он говорил: какая разница между вторым этажом, где русское искусство XIX века, и вот этим советским искусством. Тут, говорит, тоже картины висят, тоже портреты, но сделаны они уже без глубокого внимания, как бы без любви, без уважения к деталям. (В общем, он эту разницу чувствовал очень остро.)

Выходили мы из Третьяковки усталые. Вообще, по Третьяковке тяжело ходить, там ноги устают очень быстро, хочется сесть. Иногда мы заходили в киоск на первом этаже, где продавались репродукции. И он покупал понравившиеся ему репродукции художников, заворачивал, и это уже он вёз в Омск. Он не был патриотом Москвы, из всей Москвы он любил только Третьяковку, туда он ходил и смотрел годами. Все года, пока я учился в художественной школе, он приезжал в Москву по делам, а потом бежал в Третьяковку и проводил там весь остаток дня до самой темноты, до самого закрытия. Долго ходил там усталый и счастливый.

Я только один раз из Омска приехал в Москву вдвоём с отцом. Больше я никогда вдвоём не ездил. Даже проучившись всего один год в школе, я поехал на летние каникулы в Омск самостоятельно, мне было 14 лет. Я как-то не боялся. Я уже знал, что можно позвонить на вокзал и заказать билет, его мне приносили в школу заранее. И я потом собирался и ехал.

В художественной школе каждое лето проводилась практика, и ребята после учёбы должны были два месяца ещё пробыть на практике. Первая практика была на Оке в поленовских местах, туда ездили всем классом. Но я никогда на практике не был. Я всегда ездил домой в Сибирь, меня тянуло в Омск, на Иртыш. Я жил в Москве, но я не мог к ней привыкнуть, не мог. Во-первых, я жил в интернате. Ученики как бы делились на две части, которые мало даже дружили между собой. Большая часть являлись учащимися-москвичами, родители которых состояли или на государственной службе, или были известными людьми. Там у нас недолго училась даже девочка Джугашвили, родственница Сталина. Я помню её, красивую скромную девочку с длинными-длинными косами, чуть ли не до пола. Училась дочка актрисы Ладыниной, дети архитекторов, дети крупных врачей, в общем, дети элиты. Эту школу даже называли – не школа одарённых детей, а школа детей одарённых родителей.

Спящий

Я же принадлежал к другой части учеников этой школы, к детям из провинции, которые жили в интернате. Они и ночевали в школе, и в баню ходили тут по талонам (рядом баня находилась). А некоторым детям из глухих мест даже давали казённую одежду – брюки, рубашки, курточки, ботинки, носки… всё-всё давали им. Мне ничего не давали, потому что у меня был отец, он платил за моё пребывание в школе.

В интернате в комнате рядом со мной стояла кровать мальчика из Уфы Геры Сысолятина, сейчас он уже заслуженный художник России. С другой стороны спал Володя Кутновский, он был сыном главного врача Новосибирска (о нём потом отдельная история). Дальше находилась кровать Полякова, мальчика из Минска, он занимался скульптурой. Ещё дальше была кровать Энгеля Исхакова, уйгура. Это удивительно, как он попал в Москву из такой дали, почти с границы с Китаем, талантливый мальчик, потом он тоже в институте учился.

Одна девочка из Оренбурга, Лариса Даватц, недавно вернулась с родителями из Китая. Варвара Пирогова приехала откуда-то из Сибири. Борис Овчухов раньше жил в какой-то глухой деревне под Ульяновском и тоже оказался в Москве. В общем, на какую кровать ни посмотришь…

И я понял, что проводилась политика такая, планомерная сталинская политика – найти детей и воспитывать их, как говорится, с младых ногтей, чтобы получить из них нужных государству художников. Государство должно было быть уверено в том, что у него есть свои художники, которые будут делать то, что нужно партии. Конечно, в открытую так никто не говорил, это бы звучало грубо.

Учились дети с Байкала, из Улан-Удэ, из Якутии, с Кавказа, из Армении, из Грузии. Потом эти дети должны были дальше учиться в институте. Так что к ним уже присматривались, за ними следили… кто сможет дальше учиться, кто, может быть, оставит это дело. Если даже кто бросал это поприще, претензий никаких не было. Уходил человек, оставались другие, и это, конечно, естественно, потому что люди в 13 лет ещё не осознают своего призвания. Даже в 30 лет могло всё измениться. Но иногда дети чувствовали, что их тянет к чему-то другому, гораздо раньше.

Я говорил уже, что рядом со мной стояла кровать Володи Кутновского из Новосибирска. Володя вдруг появился в нашем классе посреди года после зимних каникул. Я думаю, что по совету каких-то художников отец его привёз и договорился с директором. Володю приняли сразу в четвёртый класс и посадили за парту. Это был необыкновенно талантливый еврейский мальчик. Он так играл в шахматы, что обыгрывал абсолютно всех в интернате.

В интернате. После занятий

Двери наших комнат в интернате выходили в холл, где все встречались и общались. Там тоже стояли большие греческие скульптуры и в больших рамах висели картины учеников, которые учились в старших классах или уже окончили школу. В аквариуме плавали красные, чёрные и жёлтые китайские рыбки с длинными хвостами и плавниками, этот аквариум весь светился, воздух туда подавался через трубочку.

В углу стояло высокое трюмо, рядом с ним телевизор. И тут же находились диваны, застеленные белыми чехлами. В ящиках и кадках росло много цветов – и большие фикусы, и розы. Ребята выходили из комнат и в холле рисовали. Я обычно встану возле окошка, положу акварель на подоконник и рисую в блокнот заснеженную Москву. Недалеко от школы стоял храм с колокольней, доносился колокольный звон. Вообще этот район являлся Замоскворечьем, когда-то здесь были болотистые места, даже площадь называлась Болотная. Потом болота осушили, провели канал, насадили деревья. Эти речки, Яуза и Обводной канал, текли в гранитных берегах, имели каменные мосты, но они были мелкие. Иногда по ним проплывали байдарки, и гребцы задевали за траву вёслами, в то же время по Москве-реке около Кремля, который стоял на горке, ходили пароходы.

Они и сейчас ходят – пассажирские пароходы и прогулочные катера.

Комната отдыха. Гена – крайний справа

Дети есть дети. Иногда по вечерам или в дни каникул, когда не было учителей, собирались несколько отчаянных ребят, и кто-нибудь говорил – давайте из окна залезем на пожарную лестницу и заберёмся на крышу, посмотрим оттуда. (Ну, сказано – сделано.) Открывали окно, руки у всех были крепкие, цепкие. Мы не занимались спортом, но благодаря юности всё нам давалось легко. Мы лезли по слегка шатающейся лестнице и забирались на самую крышу, а там, конечно, никакой ни ограды, ничего не было, так вот балансировали.

Панорама, конечно, с этой высоты открывалась волшебная. Смотрели на кремлёвский холм со зданиями и с колокольнями, даже храм Василия Блаженного виднелся вдали. Всё это было освещено или заходящим солнцем, или огнями, если мы лазили ночью. Вот эти вылазки на крышу стали очень романтическими. Мы лазили первыми, не шумели, и нам как бы всё это сходило с рук. Потихоньку залезем, посидим там, посмотрим на звёздное небо, на огни города, полюбуемся, пофилософствуем. И потом спускаемся аккуратненько вниз, открываем окно и переходим в здание.

А в интернате дети разных возрастов жили все вместе – и кто в выпускном классе учился, и кто только был принят. И, конечно, кто помладше, они тоже стали лазить на крышу. А когда младшие начали лазить, то кто-то там или упал, или просто шумел, гремел, бегал по крыше так, что привлёк внимание жильцов из других домов. И те пожаловались.

Глава 9

09 января 2006 г.

В общем, нашим ночным походам на крышу был положен административный конец. Но я помню, как в эти романтические ночные вылазки было интересно наблюдать за ребятами. Стояли мы как-то там на крыше, я смотрю на эти огни Москвы и просто так говорю как бы в пространство: сколько огней, они разбросаны, как драгоценные камни. – А один парнишка по фамилии Чесноков вдруг мне отвечает: вот ты и рисуй так, как говоришь, как будто это драгоценные камни. (Тут, конечно, можно задуматься, потому что дети – хотя они и юные, но мысли у них смелые и серьёзные.) Рисовать огни, как драгоценные камни, мог сказать только Врубель, который так и рисовал. Большинство же художников просто возьмут кисточкой жёлтую краску, коснутся несколько раз, и всё. А огни ведь совсем другое дело, они действительно разные – то оранжевые, то красные, то зелёные, то какие-то седенькие. В общем, много всяких огоньков в Москве, и все они светятся и создают драгоценное ожерелье.

Я такие ожерелья видел уже в зрелые годы, когда летал на самолётах. Вот ночью мы летели в Магадан, и я вижу, будто на тёмной поверхности земли разбросаны алмазы. Там не видно ни города, ни улиц, ничего, а просто огоньки. И вот эти огоньки с большой высоты переливаются, как драгоценности, будто ожерелье какой-то женщины-великанши туда бросили, и оно сверкает в темноте. Вот что значит ночные огни, это совершеннейшее чудо.

Жизнь в интернате протекала как-то по-особому, там совершенно не замечалось время и никогда не приходилось скучать. Место наше ограничивалось коридором и холлом, где всегда было интересно, потому что собралось отовсюду много совершенно разных детей. Борис Овчухов, например, выходил в коридор, ставил зеркало (небольшой осколок у него был) и рисовал свой автопортрет в зеркало. И он мог это делать целый день. Я рисовал, как играют в шахматы или уроками занимаются. А один парнишка всё время зарядку делал – выйдет в одних трусиках и начинает изгибаться в разных упражнениях.

В холле стоял телевизор и имелась радиола, вечером там заводили пластинки, «Рио-Риту» вот я помню. У нас уже образовывались влюблённые пары. В интернате жили две родные сестры из Подмосковья, Левшуновы, и учились два высоких парня, Каракашев Вилен с Кавказа, и Солдатов, кажется, из Подмосковья. И вот они между собой уже дружили, таинственно шептались, уединялись. (Потом в институте они женились на этих двух сёстрах.)

После уроков

У нас был воспитатель Арам Акимович, армянин. Но всё его воспитание сводилось к тому, что он целый день играл в шахматы с Володей Кутновским, а вечером проверял, чтобы гасили свет в комнатах. Потом он гасил свет в коридоре и там на диване ложился спать. А у меня уже тогда была бессонница. Я почему-то не мог сразу уснуть, всё думал о Сибири, о доме, о матери и вот так лежал. И чувствую, что в комнате уже все спят, тихо стало. И тут я вспоминал завет отца, он говорил – если тебе плохо, бери и рисуй. И неприятности забудешь, и всё в норму придёт, и настроение выровняется.

Ночной рисунок

И я включал свет, все лампы, так что удивительно даже, как дети не просыпались от такого яркого света. Потом брал блокнот и рисовал, сидя на кровати. Я рисовал Кутновского, он лежал на спине, спал в очках. Ещё рисовал спящего Геру Сысолятина, который одну ногу спускал до самого пола и как-то вытягивал вверх руку. Других детей рисовал. И когда я рисунок сделаю, почувствую, что он готов, тогда я гасил свет, ложился и засыпал уже как бы с чувством исполненного долга. Вообще сделать рисунок – это для меня означало успокоиться и почувствовать себя наравне со всеми. Я знал, что учусь хуже других ребят, особенно по математике, по алгебре, по геометрии, по физике, по химии. Я отставал, и мне было неудобно. Но в то же время если я начинал рисовать, то это чувство куда-то уходило, и я опять как бы приобретал необходимое чувство собственного достоинства. Я успокаивался и уже засыпал.

Все мы были ещё дети, приехали из разных отдалённых мест. Иногда я ложился спать, свет уже погасили, всё тихо. Напротив, со стороны Третьяковки, огромная луна заглядывает к нам в окно, полнолуние. На стенах от переплётов окон появляются продолговатые косые тени, и комната как бы наполняется лунным светом. Я лежу, но ещё не сплю, и вдруг слышу под одеялами укрывшихся с головой детей какие-то всхлипывания, будто кто-то плачет. Потом слышу и в другом месте такие же всхлипывания, они как бы возникают и затихают. И я понял, что это плачут дети. Плачут о своей малой родине, которую они оставили, о родных.

Я и себя поймал на этом же занятии, что и я так вот укроюсь, калачиком свернусь и лежу на кровати. Потом начинаю Омск вспоминать, мать свою. Вспоминаю, как мы жили во время войны в тяжёлых условиях, какие у нас были маленькие неприспособленные комнаты, сколько мы переезжали с места на место. Вспомню, как я когда-то спал, тихо прижавшись к матери сбоку, как мне было с ней хорошо и какое тепло шло от неё. Мы никогда не барахтались, не играли, как другие матери со своими детьми, мы просто затихали.

<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 >>
На страницу:
11 из 13

Другие электронные книги автора Геннадий Михайлович Добров