На тамбовском сайте прочитал я умильные воспоминания земляков Вирты о его дружбе с первым секретарём тамбовского обкома Василием Чёрным, который был поклонником писателя, родившегося на Тамбовщине. Чёрный познакомил Вирту с одним из председателей колхоза, тоже читавшего его взахлёб. Дальше – цитата:
«Колхоз выделил Вирте участок, на котором он и воздвиг по французскому проекту небольшой, но очаровательный двухэтажный дом. Посаженный своими руками обширный сад и особнячок он обнёс забором, выкрашенным голубой краской. Вместе с супругой писатель жил в Горелом с ранней весны до поздней осени, перебираясь в столицу лишь на зиму. Своей молодой, седьмой по счёту жене, любительнице конной выездки, Николай Евгеньевич приобрёл породистую лошадку, на которой та и гарцевала по лугам. Молодая женщина сшила себе для выездки «амазонку». Разве могли горельские женщины, горбившиеся с утра до вечера в поле, восхищаться красиво одетой молодкой, скачущей в это время по лугам на резвом скакуне?
В ту пору такое барство, конечно, вызывало осуждение у многих. Хотя, казалось бы, писатель, обладая к концу жизни достаточными средствами, имел право жить так, как ему хотелось. Но… В Москву улетело возмущённое письмо кого-то из горельских селян. А через некоторое время в «Комсомольской правде» появилась разгромная статья «За голубым забором», обличающая «зарвавшегося» писателя. Вирту вызвали в Москву в правление Союза писателей России, где посоветовали срочно покинуть горельскую усадьбу. Николаю Евгеньевичу ничего не оставалось делать, как подарить свой дом горельскому колхозу и уехать в столицу».
Было это уже после смерти Сталина. Когда разрешили критику его любимцев. А до этого Вирта сам обрушивался с зубодробительной критикой на своих и сталинских врагов. Например, на космополитов. Выражений он не выбирал: «мразь», «человечье отродье», «фашисты в белых халатах».
Вирта имел не только дом на Тамбовщине. В Подмосковье у него была дача в Переделкине. На ней он не только творил, но, как деликатно выразились тогда члены секретариата Союза писателей, вёл «разгульный образ жизни». Причём не один, а в компании с А. А. Суровым и А. Н. Волошиным. Понимаю, что о Сурове некоторые помнят ещё и сегодня: он яростно громил космополитов, которых вверг в рабство: они за него писали пьесы. А о Волошине – вряд ли. Был такой кузбасский писатель. Имел даже сталинскую премию за книгу «Земля кузнецкая». Так вот эту троицу за разгульный образ жизни на даче Вирты в 1954 году исключили из Союза писателей.
Восстановили потом? Конечно. Ведь пустячный же проступок – подумаешь, разврат! Вирте вернули членский билет СП уже через два года. Про Волошина ничего не знаю. А Сурову пришлось долго ждать восстановления. На его развратные действия наложилось ещё и обвинение в том, что он не писал пьес, за которые получал сталинские премии. Так что восстанавливать его в прежнем статусе драматурга никто не спешил. Но Суров соглашался восстановиться как публицист, имея в виду свои погромные статьи при Сталине. Стучался в дверь союза писателей он долго. И в конце концов ему открыл её в 1982 году ставший первым секретарём Московской писательской организации Феликс Кузнецов. Простили Сурову и разврат, и плагиат, и рабство.
А возвращаясь к Вирте, скажу, что о нём как близком Сталину человеке ходило немало легенд. Хотел рассказать историю с пьесой «Заговор обречённых», какую Вирта представил, как тогда полагалось, в Комитет по делам искусств, который должен был её либо одобрить, либо зарубить. Но вспомнил, что эта байка уже записана Бенедиктом Сарновым, который расскажет её лучше меня:
Спустя некоторое время он [Вирта] пришёл к заместителю председателя Комитета – за ответом.
– Прочёл вашу пьесу, – сказал тот. – В целом впечатление благоприятное. Финал, конечно, никуда не годится. Тут надо будет вам ещё что-то поискать, додумать… Второй акт тоже придётся переписать. Да, ещё в третьем акте, в последней сцене… Ну это, впрочем, уже мелочи… Это мы уже решим, так сказать, в рабочем порядке…
Вирта терпеливо слушал его, слушал. А потом вдруг возьми да и скажи:
– Жопа.
– Что? – не понял зампред. – Я говорю, жопа, – повторил Вирта
Зампред, как ошпаренный, выскочил из своего кабинета и кинулся к непосредственному своему начальнику – председателю Комитета, Михаилу Борисовичу Храпченко.
– Нет! Это невозможно! – задыхаясь от гнева и возмущения, заговорил он. – Что хотите со мной делайте, но с этими хулиганствующими писателями я больше объясняться не буду!
– А что случилось? – поинтересовался Храпченко
– Да вот, пришёл сейчас ко мне Вирта. Я стал высказывать ему своё мнение о его пьесе. А он… Вы даже представить себе не можете, что он мне сказал!
– А что он вам сказал?
– Он сказал… Нет, я даже повторить этого не могу!..
– Нет-нет, вы уж, пожалуйста, повторите
Запинаясь, краснея и бледнея, зампред повторил злополучное слово, которым Вирта отреагировал на его редакторские замечания. При этом он, естественно, ожидал, что председатель Комитета разделит его гнев и возмущение. Но председатель на его сообщение отреагировал странно. Вместо того, чтобы возмутиться, он как-то потемнел лицом и, после паузы, задумчиво сказал:
– Он что-то знает…
Интуиция (а точнее – долгий опыт государственной работы) не подвела Михаила Борисовича. Он угадал: разговаривая с его заместителем, Вирта действительно знал, что его пьесу уже прочёл и одобрил Сталин.
Умер этот сталинский любимец 3 января 1976 года. (Родился 19 декабря 1906 года).
***
Со стихами Юргиса Балтрушайтиса я впервые встретился ещё в школе, в пятидесятые годы, прочитав их в дореволюционном «Чтеце-декламаторе», который дал почитать отец моего друга. Они на меня впечатления не произвели. Оценил я Балтрушайтиса позже как переводчика. Причём не поэзии, а прозы. Он великолепно перевёл несколько повестей Гамсуна, которые я прочитал, купив за бесценок «нивский» пятитомник норвежского писателя. Удивительное было время, когда прижизненный Блок у букинистов стоил 90 копеек (нынешними – примерно 100 рублей), а прижизненный Брюсов и того меньше.
Было это в конце пятидесятых. «Голод», «Викторию» Гамсуна в переводе Балтрушайтиса я прочитал, можно сказать, с восторгом: какой чудный стиль, какая поэзия в описании обыденной и даже страшной жизни! Купил четырёхтомник «нивского» Ибсена (он был в тетрадках: несколько тетрадок составляли том). И снова – «Пер-Гюнт» в переводе Балтрушайтиса. Балтрушайтис мне помог постичь, что нравилось Блоку в «Пер-Гюнте», чем нравилась ему эта пьеса норвежского драматурга.
Я увлёкся переводами Юргиса Казимировича Балтрушайтиса. Читал стихотворные его переводы армянских и еврейских поэтов. Одобрял их. И совершенно забыл, что сам он начинал как оригинальный поэт.
Потом я узнал, что после революции ему удалось получить литовское гражданство и, не выезжая из России, стать чрезвычайным и полномочным послом Литвы в ней, то есть в России. Одновременно был представителем Литвы для Турции и Персии. Многим помог уехать от большевиков, многих деятелей русской культуры спас от террора.
Удивительно: я познакомился с ним, современником Блока, Брюсова, Бальмонта, в школьной юности. И естественно, числил его жителем той золотой дореволюционной эры, которая по своим вкусам и пристрастиям была для меня как время античности. Но в восьмидесятых я вдруг услышал его голос и решил, что он жив, что он в полном здравии живёт в Париже, пишет стихи, переводит, то есть занимается тем, что и в своей молодости. Увы, конечно, какой-то западный «голос» поставил фонограмму. Кажется, он читал стихотворение, которое сейчас приведу. Конечно, моя память теперь уже не слишком надёжна. Может быть, он читал и что-нибудь другое. Но хочется думать, что я не ошибаюсь:
Цветам былого нет забвенья,
И мне, как сон, как смутный зов —
Сколь часто! – чудится виденье
Евпаторийских берегов…
Там я бродил тропой без терний,
И море зыбью голубой
Мне пело сказку в час вечерний,
И пел псалмы ночной прибой…
В садах дремала тишь благая,
И радостен был мирный труд,
И стлался, в дали убегая,
Холмистой степи изумруд…
С тех пор прошло над бедным миром
Кровавым смерчем много гроз,
И много боли в сердце сиром
Я в смуте жизни перенёс.
Ещё свирепствует и ныне
Гроза, разгульнее стократ,
И по земле, полупустыне,
Взрывая сны, гудит набат…
Но сон не есть ли отблеск вечный
Того, что будет наяву —
Так пусть мне снится, что беспечный
Я в Евпатории живу…
Да, умер он в относительно преклонном возрасте 3 января 1944 года. (Родился 2 мая 1873-го.)
4 января
Вспоминаю, как нас, работников «Литературной газеты», вызвали в зал, где в президиуме уже сидели новый член политбюро Вадим Медведев, зам зава отдела культуры ЦК Владимир Егоров, мой некогда хороший знакомый Юрий Воронов, неизменно даривший свои стихотворные книжки, и поникший Александр Борисович Чаковский.
До работы в ЦК Владимир Константинович Егоров был ректором Литинститута. Сменивший его на этом посту Евгений Сидоров, когда впоследствии станет министром культуры России, пригласит его на работу в министерство, и Егоров в свою очередь сменит Сидорова на посту министра. Правда, проработает министром недолго – Путин назначит его ректором Российской академии государственной службы при Президенте РФ.
Но вернёмся в зал. Там на трибуне выступает Медведев. Он даёт Чаковскому такую характеристику, что, кажется, вот-вот огласит указ о награждении Александра Борисовича второй звездой героя соцтруда. Но по лицу Александра Борисовича струятся слёзы. Нет, звезды не будет. А будет последняя фраза Медведева: «И Центральный Комитет принял решение удовлетворить просьбу Александра Борисовича Чаковского об освобождении его от обязанностей главного редактора «Литературной газеты».
После этого Медведев перейдёт к рассказу о Воронове. Он не скажет о том, за что его в своё время сняли с поста главного редактора «Комсомолки». Говорили, за то, что он напечатал статью весьма лояльного по отношению к властям, даже, можно сказать, сервильного Аркадия Сахнина о неком полярнике, человеке сложной, незаурядной судьбы, занявшимся со своим экипажем, ходившим на китов, незаконным бизнесом. Кого в ЦК могла разгневать такая статья, было неясно; да и должность, которую получил после «Комсомолки» Воронов, была всё-таки внушительной: ответственный секретарь «Правды». А вот то, что он на этом посту продержался очень недолго, то, что всесильный идеолог партии Суслов настоял на переводе Воронова спецкором «Правды» в Берлин, показало, что снят был редактор «Комсомольской правды» не только за Сахнина. Воронов был достаточно смел и независим. Напечатал, к примеру, совсем незадолго до снятия статью Евгения Богата о матери Марии: впервые в советской печати воспевался подвиг эмигрантки, участницы французского Сопротивления, прятавшей от гитлеровцев евреев и бежавших из плена советских солдат, оказавшейся в нацистском концлагере, где, обменявшись одеждой с больной девушкой, пошла вместо неё в газовую камеру. Скажут: ну и что в этом крамольного? Крамолой в то время было то, что воспевался подвиг эмигрантки, которая к тому же не приняла большевистский переворот, но боролась с большевиками в Гражданскую. Так что были основания у Суслова люто невзлюбить Воронова, всякий раз сопротивляться его переводу в Москву из Берлина. Только после смерти главного партийного идеолога Воронов оказался в Москве – сперва главным редактором «Знамени», потом в аппарате горбачёвского ЦК.
Ничего этого Медведев не говорит. Он сожалеет о том, что Воронову придётся уйти с поста заведующего отделом культуры ЦК (и не говорит, что принято решение упразднить этот отдел). «Мы не хотели его отпускать, – с надрывом. – Но руководство партии и страны нашло, что свой недюжинный талант литератора Юрий Петрович особенно ярко может раскрыть на посту главного редактора «Литературной газеты».
Воронов говорит коротко и очень тихо. Просит всех оставаться на своих местах. Свидетельствует, что знает, какой сильный коллектив сотрудников сумел собрать в газете Александр Борисович Чаковский.
А Чаковский продолжает всхлипывать. Ему тяжело расставаться с газетой, которая стала его жизнью. Но солдат партии должен во всём подчиняться её решениям. И он, Чаковский, благодарит коллектив…