Путеводитель по судьбе: От Малого до Большого Гнездниковского переулка
Геннадий Григорьевич Красухин
Новая книга воспоминаний Геннадия Красухина сочетает в себе рассказ о литературных нравах недавнего прошлого с увлекательным повествованием о тех кусочках старой Москвы, с которыми автора надолго связала судьба. Электронная версия данного издания является собственностью издательства, и ее распространение без согласия издательства запрещается.
Геннадий Григорьевич Красухин
Путеводитель по судьбе: От Малого до Большого Гнездниковского переулка
От себя не уйдёшь, не старайся – не сможешь,
И себя не обманешь и не проведёшь!
Не старайся – не сможешь,
Только труд зря положишь!
От себя не уйдёшь…
Из моего юношеского (1956-й год) стихотворения
К читателю
Малый Гнездниковский переулок, дом 7 – это адрес Государственного Комитета Совета Министров СССР по кинематографии (Госкино, как его сокращённо называли) – первого моего места службы после того, как поступил я в МГУ на филологический. Работал я там полтора года и, разумеется, много раз оказывался у стоящего неподалёку дома 10 по Большому Гнездниковскому, первого московского «небоскрёба», построенного в 1912-м году, который сразу же стали называть домом Нирензее по искажённой фамилии его архитектора Эрнста-Рихарда Карловича Нирнзее.
Нирнзее построил в Москве немало примечательных зданий – семиэтажных, восьмиэтажных. Но в этом лифты довозили до 9 этажа, на котором, как и на всех других, располагалось множество разной величины квартир для одиночек (как правило, для холостяков). От других 9-й этаж отличался тем, что с него наверх вела небольшая лестница, но уже не в жилые квартиры, а в двухуровневое служебное помещение. Этот небольшой 10-й этаж торчал над огромной плоской крышей, которую архитектор планировал приспособить под смотровую площадку (круговую панораму) и под кафе или ресторан для жильцов дома, квартиры которых не имели кухонь. Первая мировая война, однако, не только смяла эти планы, но заставила Нирнзее, немца по национальности, продать дом и уехать из России. В 1916-м году кафе под названием «Крыша» всё-таки открыли. Но быстро закрыли, объяснив это требованиями пожарной безопасности.
После революции в Четвёртом доме Моссовета, как его стали именовать, в годы НЭПа на месте «Крыши» возникло дешёвое и вкусное кафе-столовая Моссельпрома. В закрытом зале играл оркестр, в другом зале крутили ленты немого кино, но и на плоской террасе крыши можно было посмотреть фильму. А кроме того со смотровых площадок посетители любовались Москвой, дети резвились на отведённом для них пространстве, молодёжь играла в футбол и волейбол, люди старшего поколения дышали воздухом на скверике с фонтаном. И здесь летом ставили столики кафе-столовой. Так что в появившейся позже гостинице «Москва» её кафе «Огни Москвы» на последнем этаже со столиками на балконе было спроектировано как бы в подражание плоской «Крыше» в доме Нирензее.
В «Огни Москвы» я ходил ещё студентом, благо учился рядом, на Моховой. А в кафе дома Нирензее, разумеется, не был: покончив с НЭПоп, большевики прикрыли и кафе. В то время, о котором пишу, на месте кафе и кинозалов располагалось издательство «Советский писатель». Поначалу я об этом не подозревал, как, впрочем, и о бывшем кафе на крыше. Но после того как ушёл из Госкино, встал вопрос о моём трудоустройстве, точнее – о праве не работать, живя на гонорары, которые платили мне за критические статьи. Кто-то сказал, что помимо членов Союза писателей, в котором я тогда не состоял, таким правом обладают и члены группкома литераторов при крупнейших московских издательствах. Друзья дали рекомендации в группком при «Советском писателе», куда меня и приняли. Но в само издательство я поначалу не ходил, никого там не знал. Познакомился с его редакторами позже, когда выпускал в нём книгу. Однако к тому времени оно поменяло адрес – расположилось на улице Воровского, нынче называемой по-старому – Поварская. А на место издательства в дом Нирензее въехал журнал «Вопросы литературы».
С этим журналом я сотрудничаю больше сорока лет. Я печатался в нём и когда он находился на Спартаковской, и когда переехал на Пушечную, а после – в дом Нирензее.
Но главное – с 2007-го года я перешёл из неработающего его члена редколлегии в работающего. И если учесть возраст, с каким меня взяли в штат, то легко предположить, что этот журнал будет последним в моём послужном списке.
Итак, в 1963-м я поступил на службу в Малом Гнездниковском, а заканчиваю её в Большом. Бывают, как писал Пушкин, странные сближения!
А коли бывают, так давайте пройдёмся по этому небольшому отрезку от Малого Гнездниковского, 7 до Большого Гнездниковского, 10. Конечно, пути здесь самым медленным шагом минут на семь-десять. Но я предлагаю пройти его чуть ли не за полвека, как шёл я сам, незаметно старея, превращаясь из наивного юноши в усталого, вкусившего всякого в жизни человека. «Разве мама любила такого?..» Такого меня мама уже не застала. Вот уже почти двадцать лет, как её нет на свете.
Малый Гнездниковский, дом 7
А видела ли мама этот дом? Не уверен. Не убеждён даже, что она хоть раз была на улице Горького, так при ней называлась Тверская.
Она не выходила за границы раз и навсегда отведённой ею самой для себя территории: Шаболовка – Хавско-Шаболовский переулок (здесь мы жили) – Даниловский универмаг, постоянный и вожделенный предмет маминого обследования: покупала она там что-либо редко, но ходила в него чуть ли не ежедневно, – Серпуховской вал, ведущий к Даниловскому рынку, а через сквер по 4-му Рощинскому проезду к детскому саду, где мама работала воспитательницей. Детский сад был от парфюмерной фабрики «Новая Заря». По имени фабрики называлась и улица – Новой Зари, на которой расположился детсад.
Ну, и введем в эту мамину территорию, пожалуй, Киевский вокзал, на который мама приезжала иногда в Москву из Катуара (теперь Лесной городок), где летом находилась вместе со своим детским садом.
И это притом, что была мама человеком ужасно любопытным, что её невероятно интересовала чужая жизнь. Причём не только соседей или её товарок – воспитательниц детского сада, но совершенно незнакомых людей, о которых ей всего только рассказывали. Увлечённо сообщала нам, каких высот добился некто, кого она никогда не видела и не увидит, или наоборот, с каких вершин его сверзили: удачно/неудачно женился, получил хорошую/плохую комнату, повышен/понижен по службе. От этой страсти – жить не своей, а чужой жизнью – она не избавилась и когда я стал взрослым. Её звонки ко мне были насыщены такими известиями, от которых впору было только пожимать плечами: ну, какое мне до этого дело? А ей – какое? Чужую квартиру она осмотрела бы с любопытством, прониклась бы новым для неё бытом, что-то там дорисовала бы в своём воображении. А вот городские улицы, старые и новые, её совершенно не интересовали – ни их история, ни облик их домов. Чего ради она стала бы по ним прогуливаться? Городской ландшафт или памятники архитектуры её не занимали.
Я и сам, пожалуй, совсем не интересовался архитектурой. Хотя гулять любил. Меня тянуло бродить по улицам, по центру, по незнакомым кварталам. И я любил бродить и думать о своём. Но теперь, оглядываясь назад, вспоминаю, что ощущал какой-то особый настрой, приближаясь к мощным классицистическим корпусам Первой Градской больницы на Большой Калужской (нынче – Ленинский проспект), или когда разглядывал своеобразные купеческие особняки на Большой Полянке, дворянские – на Пречистинке (в советское время – Кропоткинская). Конечно, тогда я не задумывался об их бывших владельцах и архитекторах, но разницу в облике улиц улавливал. Ну и, конечно, отдыхал душой от барачных подступов к Шаболовке, от унылых деревянных домов, окружённых огородами, сбегающими почти к трамвайной линии, от сталинских безликих пятиэтажных корпусов, в одном из которых мы жили. Но не задумывался о том, когда построен тот или иной особнячок, в каком стиле. Значительно позже меня захватила поэзия архитектуры, когда дома вдруг ожили, волнуя тайной своей жизни, красотой пластики, патиной времени. Кто-то хорошо назвал архитектуру застывшей музыкой. Её мелодию я услышал во взрослом возрасте.
Нет, иногда мама всё-таки за пределы своего пространства выходила, но, пожалуй, не по своей охоте. На трамвае, который ходил по Шаболовке, мы доезжали до метро «Парк культуры». Оттуда – пешком на Метростроевскую, ныне вернувшую себе прежнее название Остоженки, и через всю Метростроевскую во 2-й Обыденский переулок, если шли в гости к старшему папиному брату дяде Мише, или переходили на другую сторону Метростроевской и в середине неё сворачивали в Хилков переулок, где жила мамина тётка, тётя Лиза. Назад – мы иногда возвращались и на метро. Выходили на «Калужской» (теперь «Октябрьская»). Но в этом случае три трамвайных остановки до нашего дома шли по Шаболовке пешком.
Мы с братом очень любили эти походы, а мать нет, не любила. Ей не по душе было наше воодушевление, которое мы испытывали, отправляясь в гости. Каждый раз она проводила с нами инструктаж: мы – не из голодного края, от добавки отказываться, конфеты (фрукты, пирожные) со стола не хватать. Алька, мой младший брат, с готовностью кивал и даже глаза закатывал: о чём, дескать, речь, всё будет чин чинарём! Но, оказываясь за столом, от души наливал в свой бокал лимонаду, запивая немалое количество взятых с разных блюд закусок, добавлял себе винегрета или салата, а уж маленькие пирожки с мясом, которые прекрасно пекла и подавала к бульону дядимишина домработница Полина, поглощал с конвейерной скоростью, как и щедро подсыпал в свою тарелку с куриным супом гренок, которыми была заполнена высокая, широкая и глубокая фарфоровая чаша у тети Лизы. И при этом исхитрялся ни разу не поймать глазами негодующий взгляд матери, хотя дома обещал смотреть только на неё. А после, уже по дороге из гостей, сыто и вяло отругивался: ничего, мол, такого он в глазах матери не заметил, и как бы он ел, если бы всё время смотрел на неё?
Видела ли мама Красную площадь, Кремль? Не знаю. Не помню причины, по какой она могла бы там оказаться. Может быть, только в ранней молодости – до моего рождения? Однажды родители устроили мне праздник. По случаю моего поступления в школу повезли в кинотеатр «Ударник». Он располагался в Доме правительства или, как назвал это здание Юрий Трифонов, в «доме на набережной» и находился совсем недалеко от Кремля – через Большой Каменный мост. Но мост мы не переходили. Приехали, кажется, тоже на трамвае, а, может, и на троллейбусе – не помню. А фильм, который мы втроем смотрели, запомнился на всю жизнь ещё и потому, что я вообще впервые был в кинотеатре, где мне страшно понравились выступление эстрадных артистов перед началом сеанса и сам фильм «Первая перчатка». Больше в кино я с мамой не ходил, а с папой был в кинотеатре ещё пару раз. Когда маму положили в роддом и у меня родился братик. По этому случаю отец, купив мне мороженое, повёл в «Авангард», бывший когда-то церковью. На его месте ныне стоит часовня на Калужской площади (в советское время площадь с 50-х годов называлась Октябрьской). Там перед началом фильма тоже выступали артисты, но не певцы, а уморительно потешные клоуны. Сам фильм мне понравился ещё больше первого. Мы с отцом смотрели «Красный галстук», который я в тот же день подробно пересказал тёте Лизе, и она ахала, восхищаясь моей памятью: «Прямо наизусть шпарит! Теперь и смотреть не пойду: имею полное представление!» К тёте Лизе мы заехали после кино, чтобы взять передачу от неё для лежащей в больнице мамы. Отец в тот день был необыкновенно щедр. Отдав тетилизину и свою передачу и получив от мамы записку, он пошёл со мной в «Шпульку», благо этот клуб шпульно-мотальной фабрики был на той же Шаболовке, недалеко от роддома. Там мы посмотрели ещё один фильм «Сказание о земле Сибирской», который мне тоже понравился, но не так горячо, как «Красный галстук».
С отцом, кстати, мы были на Красной площади, в Мавзолее. Причём благодаря маминому отцу, дедушке Якову. Тот приехал к нам в гости из Пензы и пожелал увидеть Сталина, которого незадолго до этого положили к Ленину в мавзолей. Я потом Ленина видел без Сталина. Это когда мы, несколько приятелей, охваченные эйфорией от решения партийного съезда, отстояли огромную очередь, чтобы убедиться, что чучело Сталина действительно выброшено из Мавзолея, но и разочароваться: его, оказывается, не убрали с глаз долой, а удостоили высшего почёта, поместив на кремлёвском кладбище рядом с верховными соратниками.
А когда дед захотел посмотреть на Сталина, мама с ним не пошла. А мы с отцом – с готовностью. Я из любопытства, а отец любил Сталина. В отличие от дедушки Якова, который, вернувшись, удовлетворённо сказал матери: «С Лениным лежи или с фараоном, а всё равно ты дохлятина!» Знаменитое «дело врачей» грозно прокатилось по стране. И чем дальше от Москвы, тем страшнее. В Пензе, рассказывал дед, ждали погромов со дня на день. А «жид», «пархатый» бросали человеку в лицо, всматриваясь в него и выгоняя из очереди, которую в Пензе приходилось выстаивать за любыми продуктами, даже за хлебом.
Кремль при Сталине был закрыт для посетителей, но я, как уже рассказывал в книге «Комментарий», побывал там именно в сталинское время. Мне билет на ёлку достала соседка, уборщица кремлёвского буфета. А отец в Кремле оказался сразу после войны, когда его наградили орденом «Знак Почёта». Он получил орден из рук Калинина и вспоминал об этом с благоговением. До конца жизни он хранил не только орденскую книжку, но и красивый блокнотик с расчерченными на страницах талонами: «январь», «февраль», «март» и так до конца одного года, а потом снова помесячно на следующий. Внизу каждого талона обозначена была линия отреза. В обмен на отрезанный талон отец получал 10 рублей – сумму, специально установленную государством для кавалеров этого ордена. За ордена вообще платили немного: за высший – орден Ленина – 25 рублей, за звезду героя Советского Союза – 50. Но вернувшиеся с войны инвалиды или студенты-фронтовики дорожили и такими суммами. Особенно те, у кого было по два или по три ордена. Папа не столько радовался деньгам, сколько льготам, которые давала орденская книжка: скидка на оплату жилплощади, уменьшенный подоходный налог, право на бесплатный проезд в городском трамвае и раз в год на проезд туда и обратно по железной дороге и по воде. Отец пару раз попользовался такой льготой, когда ездил лечить язву желудка в Кисловодск. Но больше так блаженствовать он уже не мог: с 1 января 1948-го года льготы орденоносцам Сталин отменил. «По многочисленным их просьбам», как гласил об этом Указ Президиума Верховного Совета.
Приходилось читать, что Сталин сделал это потому, что война существенно увеличила количество орденоносцев: дескать, сохранять их льготы было бы накладно для бюджета. Накладно, конечно. Да и не для того Сталин взваливал после войны на шеи собственных граждан утяжелённое ярмо сохранённого им бюджета военного времени, чтобы кто-то мог не почувствовать на своей шее тяжести. Скажем, налог на холостяков – 6 %, на семьи, имеющие одного ребёнка, – 1 %, имеющие двух, – полпроцента. Это в дополнение к основному подоходному налогу и к обязательной подписке на ежегодный государственный заём в размере от половины до целого месячного оклада в год. А тут столько молодых орденоносцев, освобождённых от холостяцкого или малосемейного налога!
Но с другой стороны, для меня отмена орденских льгот полностью вписывается в логику сталинского отношения к фронтовикам.
Вот передо мной – «Правда» от 9 мая 1945-го года:
Указ Президиума Верховного Совета СССР
Об объявлении 9 мая Праздником Победы.
В ознаменование победоносного завершения Великой Отечественной войны советского народа против немецкофашистских захватчиков и одержанных исторических побед Красной Армии, увенчавшихся полным разгромом гитлеровской Германии, заявившей о безоговорочной капитуляции, установить, что 9 мая является днем всенародного торжества – ПРАЗДНИКОМ ПОБЕДЫ. 9 мая считать нерабочим днем.
Председатель Президиума Верховного Совета СССР
М. Калинин
Секретарь Президиума Верховного Совета СССР
А. Горкин
Москва, Кремль 8 мая 1945 г.
А в сентябре – новый Указ, установивший ещё один праздник: 3 сентября – день победы над Японией, тоже объявленный нерабочим днём.
Но уже в следующем году день победы над Японией стал простой памятной датой: 8 мая 1946-го года «Правда» публикует Указ, где Президиум Верховного Совета, разумеется, по многочисленным просьбам трудящихся, отменяет установленный в этот день выходной.
23 декабря 1947-го года Сталин сделал формальным и праздник Победы. Нерабочий день перенесён на 1 января (можете себе представить, что до той поры вы обязаны были после новогодней ночи идти на работу!). А 9 мая стал обычным рабочим днём, как 3 сентября, как 18 марта – день Парижской Коммуны, как 14 июля – день взятия Бастилии.
До сих пор многие удивляются: для чего нужно было Сталину отменять всенародный праздник, связанный для многих с его именем, с любовью к нему, с преклонением перед ним?
А удивляться, по-моему, нечему: первый же парад победы показал, что э то т день Сталин чтить не будет, что для вождя он станет всего лишь неприятным напоминанием.
Почему он, верховный главнокомандующий, не захотел принимать парад? Из скромности? Но уж в чём-чём, а в скромности Сталина не заподозришь: недаром уже после войны, по горячим её следам, он не просто наградил себя звездой героя Советского Союза и вторым орденом «Победы» – такие вещи он позволял иметь и другим военачальникам. Но звание генералиссимуса, которое он ввёл в армии, Сталин присвоил только себе, разом вознёсшемуся над другими, кто должны были теперь особенно остро прочувствовать, сколь недосягаема для них такая головокружительная вершина! Так что и без всяких парадов он вколачивал в мозги народу, кто был творцом всех побед Красной армии в только что закончившейся войне.
Почему Сталин приказал принять парад маршалу Жукову? Чтобы добавить славы и без того уже прославленному маршалу? Если сам Жуков поверил в эту немыслимую версию, то уже через год ему пришлось в ней горько разочароваться. Его ближайших соратников арестовали, а самого маршала отправили в Одессу командовать округом.
Среди разных предположений пишущих о параде встречается и такое: потому, дескать, был выбран Жуков, что тот выезжал на белом коне, а Сталин то ли не умел гарцевать на лошади, то ли был стар, чтобы на неё сесть. Но эта версия представляется неправдоподобной. Ну, не сел бы на коня, а принял парад, как Черчилль или передвигавшийся в инвалидной коляске Рузвельт, в автомобиле! А что до старости, то ничего, кроме раздражения, эта тема в Сталине вызывать не могла. Вернувшийся после долгой эмиграции в Россию Вертинский написал о нём песню, которая заканчивалась такими строчками: