– Редакторская, – коротко ответил Дымшиц и добавил. – Будете работать у меня. Завтра придёте в отдел кадров по Малому Гнездниковскому переулку (он назвал дом) со всеми документами – паспортом, дипломом. Что? У вас нет диплома? – он задумался, выслушав мой ответ. – Хорошо, – сказал он, услышав от меня, что ради такого дела я готов перевестись на заочный, – переводитесь, только не тяните, приходите в отдел кадров и подавайте заявление. Они в курсе.
Понимаю тех, кто поморщится от одного только имени моего покровителя. Дымшиц так и остался в истории литературы с репутацией свирепого гонителя талантов. Его размолвка с Кочетовым из-за Солженицына объяснялась только благосклонностью к первой солженицынской повести Хрущёва, а Александр Львович в отличие от твёрдокаменного Кочетова всегда держал нос по ветру. Оправдывать его не собираюсь. И всё-таки повторю то, что позднее мне рассказывал о нём Владимир Михайлович Померанцев, который в одно время с Дымшицем находился в советской оккупационной зоне Германии. До создания ГДР Дымшиц практически был министром культуры зоны, которого немцы полюбили за… либерализм. Да-да, в то время он был либералом, и его коллеги в Германии (тот же Померанцев) знали его как умного, интеллигентного человека, который едко отзывался о бездарных новинках, во множестве печатавшихся в советских журналах, и сочувственно – о том немногом, что было отмечено талантом. А потом его словно подменили. Конечно, это он переменился сам, вернувшись в Россию в самый разгар набравшей силу кампании борьбы с космополитами (читай: с евреями!). И страшно испугался этой кампании: стал клеймить заклеймённых и обслуживать погромщиков.
Он выбрал для себя определённую позицию и от неё уже не отступал. Но при этом, говорил мне Владимир Михайлович, был способен на щедрые дружеские жесты. Например, когда за статью «Об искренности в литературе» Померанцева не топтал только ленивый, когда его не только не печатали, но отрезали пути к любому заработку, Дымшиц почти насильно всучил ему крупную сумму денег, категорически оговаривая, что возвращать её ему не нужно.
Чужая душа, как известно, потёмки. Помнится, как тщательно и любовно готовила «Библиотека поэта» первую после гибели Мандельштама книгу стихов этого поэта. Была написана и вступительная статья. Но министерские и цековские чиновники добро этой книге не давали. И не дали бы, если б кому-то в редакции не пришло в голову заказать новую вступительную статью Дымшицу. Он согласился. Конечно, книжка стала хуже, в статье было немало уксуса, но ведь книга вышла! И дала возможность другим изданиям потихоньку публиковать стихи уже не опального, а полуопального (таких изредка печатали) поэта.
Помню, как охотно откликался Дымшиц на предложения «Клуба 12 стульев» «Литературной газеты» написать вступительную заметку к стихам того или иного обэриута. С таким «паровозом» стихи проходили даже через сверхбдительного Тертеряна, о котором я ещё расскажу.
А у меня лично отношения с Дымшицем после того, как я ушёл из Госкино, остались очень натянутыми: мы холодно кивали друг другу при встрече и ни о чём никогда не разговаривали.
* * *
Итак, я пошёл в отдел кадров Комитета по кино, где мне дали справку-вызов: дескать, в связи с тем, что принимаем его на работу, просим его перевести на заочное отделение.
По этому поводу никакая комиссия не заседала, и меня отпустили на удивление легко. Сказали только, что я должен буду доедать несколько экзаменов, которые на дневном сдавал как зачёты. Впрочем, я могу их и не сдавать, если согласен получить за них «тройки». Конечно, я согласился.
Мне всё понравилось: и внушительный дворянский особняк, в котором расположился наш Комитет, и наша огромная – на шесть столов комната с несколькими окнами, и мои коллеги, сидящие со мной в одной комнате: Лёва Рудницкий, Игорь Раздорский, Костя Ахтырский и Толя Барыкин были значительно старше меня, а Саша Мулярчик старше всего на два года, но он уже закончил аспирантуру на нашем филологическом, готовился защитить кандидатскую. Кстати, и Барыкин кончил у нас аспирантуру. Его научным руководителем был Турбин.
В определённый день ближе к концу работы мы усаживались в бархатные кресла с пепельницами в подлокотниках в небольшом зале, где нам показывали фильмы, так сказать, для общего развития: Чаплин, Феллини, Антониони, Трюффо, Хичкок, Поланский, менее известные режиссёры, но с известнейшими актёрами: Мэрлин Монро, Брижит Бардо, Симона Синьоре, Ив Монтан, Жерар Филип, Жан Габен, Марчелло Мастрояни, Генри Фонда… Старые, немые, первые звуковые фильмы и фильмы, совсем недавно отснятые, только что удостоенные престижных наград на Венецианском или Каннском фестивалях. Так много прекрасных фильмов за короткий срок мне уже никогда больше не удалось повидать!
Но за всё нужно платить. И плата постепенно стала казаться мне чрезмерной, а потом – и вовсе невыносимой.
Конечно, не случайно, что Дымшиц взял меня в свою команду: я работал редактором сценарно-редакционной коллегии, которую он возглавлял. Член редколлегии ведал большим блоком киностудий или кинообъединений. Ну, допустим, блоком Средней Азии, или Кавказа, или всего «Мосфильма», в состав которого входило несколько разных объединений. А редактор был закреплён за одним объединением или за одной небольшой студией. Он обязан быть в курсе всего, что там происходит: текущей работы и будущей. А это значит, что на моём столе аккуратной стопкой были сложены и литературные сценарии, и режиссёрские. Я должен был знать, в каком состоянии в данный момент находится запущенный на студии фильм, отслеживать любые отклонения от первоначальной его основы, одобренной нашей коллегией. И кроме того, я готовил проект заключения коллегии, принимающей или отвергающей фильм, и проект решения той же коллегии по поводу грядущего тематического плана студии.
Редакторская работа, о которой сказал мне Дымшиц, оказалась попросту цензорской. И, повторяю, не случайно, что он предложил эту работу мне. Ведь откуда он меня знал? По моим публикациям. А они, вероятно, должны были ему нравиться. Я прекрасно в то время сознавал, что такое советская власть, но в свои младые лета был законченным циником. Почему я взял тему вступительного сочинения «Советский Союз – оплот мира и демократии»? Что я действительно считал таковым Советский Союз? Конечно, нет! Но я понимал, что требуется, чтобы произвести хорошее впечатление, и сознательно лицемерил, надеясь на поощрение – положительную оценку.
Это в стихах я ещё мог позволить себе самовыражение. А статьи мои были абсолютно шаблонны – я приноравливался к требованиям тех изданий, кто меня печатал. В то время литература чётко была поделена на два враждующих между собой лагеря «октябристов» и «новомировцев» – по главным журналам: «Октябрь» возглавлял партийный ортодокс Кочетов, «Новый мир» – либерал Твардовский. Оказавшись в одном лагере, ты считался чужаком для другого. Я сказал, что был циником? Да, но довольно наивным: я мечтал утвердить своё имя в литературе, а после скинуть маску. И был убеждён, что мне это удастся сделать в ту самую минуту, когда захочу.
Теперь-то я понимаю, в какую опасную воронку был втянут и какой себя тешил утопией. Нельзя начинать с холуйства. Тем более перед лицом массовой аудитории, которая консервативна в своём восприятии литератора. Чтобы изменить её мнение о себе, мне пришлось выдавливать из себя раба отнюдь не по капле. Я печатался в «Юности», носил статьи и рецензии в «Новый мир», а за мной всё ещё тянулся шлейф автора тех злополучных статей и первой книжки о современной поэме, которая была моим дипломом и вышла через два месяца после его защиты.
В то время я уже год работал в Госкино, и дипломы нам, заочникам, вручал всё тот же Зозуля.
– Ну что, блатмейстер, – неслышно для других говорил он мне, пожимая руку и улыбаясь аудитории, – ушёл всё-таки от распределения! Ловок!
Перечитал написанное и увидел, что опять я не совсем точен: Дымшицу вряд ли нравились мои статьи, вряд ли понравилась моя брошюрка. Но он находил в них готовность служить режиму, и его это вполне устраивало. А меня – перестало, и первые, кто почувствовал это, были мои соседи по комнате.
Даже Балихин, ученик Турбина, который откровенничал со мной о жизни, а потом говорил на коллегии то, что она хотела от него услышать, замкнулся, почувствовав во мне чужака. Рудницкий, давнишний приятель всемогущего заместителя председателя Комитета Баскакова, стал говорить со мной раздражённо. Остряк Раздорский, любивший читать каждому мораль, облекая её в слегка ущемляющую твоё самолюбие форму, стал задевать меня злыми и язвительными замечаниями, которые вызывали одобрительные похмыкивания в бороду у тишайшего Кости Ахтырского. Только Мулярчик как будто ничего не замечал. А, может, и действительно не замечал: он курировал совместные с иностранными фирмами постановки наших киностудий, и на редколлегии появлялся редко. К тому же ему не нужно было по нескольку раз в день смотреть фильмы, которые привозили сдавать в Комитет из разных республик страны, а потом участвовать в их обсуждениях.
Словом, атмосфера вокруг меня начала сгущаться. Я это особенно почувствовал на совещании нашего куста по «Мосфильму», которое проводил член редколлегии Скрипицын и на котором присутствовал Дымшиц.
Скрипицын с открытым простоватым русским лицом выглядел этаким честнягой, рубахой-парнем, который не пожалеет себя в борьбе за правду. А на самом деле обычно всё про всё и про всех знал: выведывал, какого мнения в настоящий момент держится начальство о ком-то или о чём-то, и отстаивал именно это мнение. Обо мне ему давно уже донесли, что взял меня на работу сам Дымшиц, что, следовательно, я «человек Дымшица», и на совещаниях он не мог на меня не нарадоваться: всегда хвалил и поощрял.
– В последнее время допускает много ошибок, – сказал он про меня. – Приходится сильно редактировать его заключения, да и на редколлегии высказывает мнения, которые не совпадают с большинством.
– Да, – подтвердил Дымшиц, – что есть, то есть. Придётся перекинуть его с «Мосфильма» на менее ответственную работу. Скажем, на Прибалтику.
Но здесь я проработал совсем немного. Подумав и поговорив с женой, которая работала младшим научным сотрудником в исследовательском институте и получала небольшую зарплату, на которую нам предстояло теперь жить, я понёс Дымшицу заявление об уходе.
– А ведь я подпишу, – сказал Дымшиц и холодно блеснул на меня стёклами очков.
– Конечно, подписывайте, – согласился я.
– Что ж, идите в кадры, – сказал Дымшиц, накладывая резолюцию.
На этом наши с ним отношения закончились.
А Комитет напомнил о себе через несколько лет и с неожиданной для себя стороны.
При мне студии Средней Азии курировал одноногий Антон Сегеди. Высокий, шумный, он обычно входил к нам в комнату перед обсуждением узбекского, казахского, любого другого из этого региона сценария или перед просмотром какого-нибудь фильма одной из пяти среднеазиатских студий. Он садился на стул, аккуратно прислонял костыли к столу и молитвенно складывал руки: «Поддержите, ребята!» И мы поддерживали. Хотя фильмы обычно были какими-то нудно-восторженными. Впрочем, Сегеди и не настаивал на том, чтобы фильм был рекомендован всесоюзному зрителю. Его вполне устраивало разрешение показывать картину в той республике, где она была отснята. «Там всё это воспринимают по-другому», – добро говорил он. Он вообще слыл добряком и весельчаком. В своей компании его любили. Внештатный член редколлегии Госкино и штатный член редколлегии «Литературной газеты» Георгий Гулиа, печатавший на юмористической странице «Литературки» «Рассказы о моих друзьях», написал о нём под заголовком: «Мой друг Антон Сегеди». А спустя пару месяцев Сегеди как-то очень скоропалительно ушёл из Комитета на пенсию. Открылось, что несколько среднеазиатских режиссёров, которым надоели поборы Сегеди, обратились в ЦК КПСС, где рассказали о разных суммах, которые он установил за одобрение сценария и фильма. К партийной ответственности Сегеди привлекать не стали, тем более – к уголовной. Посоветовали только подать заявление об уходе. Что он и сделал.
* * *
Итак, из Комитета я ушёл, как и написал в заявлении, «по собственному желанию». Перешёл согласно тогдашней табели о рангах «на вольные хлеба». Правда, в эту табель сам я себя вписал преждевременно, ибо драконовского хрущёвского закона об уголовной ответственности за тунеядство никто не отменял. «На вольных хлебах» могли существовать члены творческих союзов и – о радость! – члены нескольких профкомов литераторов при крупных издательствах. Для вступления в профком требовались только публикации. Выбрав профком литераторов при издательстве «Советский писатель», я поспешил обрести статус его члена; там царили радушные и благодушные нравы. Раз в две недели мне присылали приглашение на чай, за которым предполагалось обсудить работу какого-нибудь коллеги. «Приветствуется домашняя (и не только) выпечка, которую Вы принесёте с собой», – неизменно сообщали устроители чайных посиделок.
Очень скоро я понял, как тяжело жить одной только литературной подёнщиной. Из Комитета я ушёл внезапно, не подготовившись к этому. Никаких публикаций в ближайшее время у меня не предвиделось, а это значит, что надо было ломать голову над тем, где доставать деньги. Несколько знакомых пообещали узнать в разных издательствах насчёт внутренних рецензий. Но издательства обычно посылали рукописи своих авторов на рецензии не членам профкома литераторов, а членам Союза писателей, в котором я не состоял. Так что такие обещания оборачивались ничем. Я писал много, но уже не по заказам. А это значило, что возникали проблемы с публикациями. Хотя круг изданий, где я печатался, расширился: «Комсомольская правда», «Московская правда», «Учительская газета», журналы «Юность» и «Смена». Посылал я свои статьи на периферию. Откликнулся «Дон», но печатать меня не спешил…
Не помню, откуда я узнал, что журнал «Семья и школа» ищет литературного сотрудника и что поисками занимается ответственный секретарь журнала Пётр Ильич Гелазония. Но помню свои первые впечатления от знакомства с ним, улыбчивым и обаятельным человеком. Да, подтвердил он, им нужен заведующий литературным отделом, но этой ставки пока в журнале нет, главный редактор Орлов будет её выбивать в Министерстве просвещения, скорее всего выбьет, но у меня есть конкурент – некий детский писатель. Выбирать из нас двоих будет член редколлегии журнала Владимир Михайлович Померанцев. Он курирует литературу. А я пока что могу привлечь к публикации в журнале новых авторов. Лучше всего – известных писателей. За каждую их публикацию мне будут платить определённую сумму.
Дня через два позвонил Померанцев и сказал, что хотел бы со мной познакомиться. «Я объяснил Петру Ильичу, – сказал он, – что критик предпочтительней прозаика. У критика взгляд на литературу шире и беспристрастней».
На встречу с Померанцевым в Центральном доме литераторов я пришёл не с пустыми руками: получил повесть о сельском учителе от Булата Окуджавы, дали стихи Варлам Шаламов и Олег Чухонцев, взял статью у критика Бенедикта Сарнова. Померанцев расцвёл. «Вот и прекрасно. Будет у нас нормальный журнал», – сказал он, листая рукописи, и спрятал их в портфель.
Из Дома литераторов мы поехали к Владимиру Михайловичу (две трамвайные остановки от метро «Семёновская») и ушёл я от него поздно, навсегда влюбившись в этого удивительного человека.
На дворе стоял 1965-й год, начинающий по Велемиру Хлебникову новый двенадцатилетний жизненный цикл России, год, концентрирующий в себе какие-то очень важные для страны потрясения. Хлебников считал, кажется, с года, предшествующего воцарению Николая II. Через двенадцать лет после этого последовала революция 1905-го. Ещё через двенадцать – 1917-й. Хлебников умрёт, а его открытие продолжали подтверждать год великого перелома – 1929-й, перебивший хребет свободному русскому крестьянину, начало Великой Отечественной – 1941-й и смерть тирана в 1953 – м, когда хватка на горле страны стала слабеть и страна училась свободно дышать. 1965-й Россия встретила с новым руководством, которое только что сбросило Хрущёва и пока что размышляло, как быть дальше? Разброд мнений был широк. С одной стороны, говорили о либеральных экономических реформах, которые якобы хочет осуществлять Косыгин. С другой – пока что очень осторожно, аккуратно – о том, что нельзя оплёвывать славное наше прошлое и особенно подвиг советского народа в Отечественной, особенно – блистательное руководство военными операциями… нет пока что не Верховного Главнокомандующего, а великих маршалов. Но вот – в докладе Брежнева по случаю двадцатилетия победы прозвучало, что не следует забывать и о Верховном Главнокомандующем Сталине, и зал только что не вскочил в едином порыве, но разразился аплодисментами, которые так любил организовывать в честь себя усопший вождь и которые преданная ему пресса угодливо величала бурными и долго не смолкающими. Второй раз такие же аплодисменты и так же спонтанно возникли ровно через двадцать лет, когда новый генеральный секретарь прочитал в своём докладе вроде бы сухую историческую справку: «Был создан Совет Обороны во главе с Иосифом Виссарионовичем Сталиным». Но Горбачёв вдруг оторвался от бумаги и грозно цыкнул на зал, моментально загасив костёр ликующей преданности тирану. Брежнев аплодисменты благодушно пережидал…
Но год не только начинал собой новый виток истории, он завершал прежний, связанный с существенными послесталинскими послаблениями, на волне которых Владимир Михайлович Померанцев оказался членом редколлегии пусть и не «толстого», но вполне официального журнала.
Как он там оказался? У старика Орлова, бывшего заведующего городским отделом образования в Москве, были со Сталиным свои счёты: большинство его родственников репрессировали. И хотя сам Орлов не пострадал, но хрущёвский доклад на XX съезде одобрил очень горячо. Жадно читал «Новый мир» Твардовского и был под огромным впечатлением от повести Солженицына. Назначенный главным редактором «Семьи и школы», он каким-то образом добился от Министерства утверждения беспартийного Гелазония ответственным секретарём, и – мало того! – делил с Петром Ильичём редакторские обязанности – прислушивался к нему, подписывал почти всё, что предлагал Гелазония. Так вот Пётр Ильич и посоветовал Орлову взять в редколлегию Померанцева. И Орлов, помнивший и статью «Об искренности в литературе», и то, как долго на разных собраниях клеймили её автора, согласился, чтобы литературу в его журнале курировал этот не так ещё давно бывший в глухой опале писатель. Померанцева и сейчас печатали не слишком охотно. Но – надо отдать должное Петру Ильичу: члену редколлегии министерского журнала печататься всё-таки было легче, чем просто литератору, в прошлом опальному. Это почувствовал и сам Померанцев, который любил Гелазонию и был благодарен ему.
Пётр Ильич, Петя Гелазония и сам по себе человек необычной судьбы. Сейчас он возглавляет «Семью и школу», которая давно уже перестала быть министерским органом и существует, так сказать, в автономном режиме, то есть едва-едва сводя концы с концами, и то благодаря бескорыстной изобретательности главного редактора и его немногочисленной команды, согласной месяцами сидеть без зарплаты ради выхода очередного номера.
В то время носивший окладистую бороду Гелазония казался старше своих лет, и я удивился, узнав, что младше его всего на три года. Он учился на философском факультете МГУ, где вместе с несколькими энтузиастами создал общество, которое читало и изучало запретных философов. Тайны из этого не делали, понадеялись на либерализм, который расцветал при Хрущёве, после того как он прогнал из Политбюро Молотова, Кагановича, Маленкова и других сталинских присных. Зря понадеялись! Хрущёв показал себя человеком неуравновешенным и ортодоксальным: его искренняя вера в коммунистическую догму заставляла его озлобляться против всех не верящих в неё, быть подозрительным, считая их врагами. Защитить диплом Пете не дали, выгнали с пятого курса. Причём он мог считать, что ещё дёшево отделался: кое-кто с исторического и с того же философского получил срок по уголовной статье за антисоветскую деятельность – той самой сталинской пятьдесят восьмой, которая продолжала ещё действовать!
Не знаю, каким образом он оказался в «Семье и школе». Слышал, что он долго до этого мучался в безденежье с женой и двумя детьми, что, впрочем, не поубавило его отваги.
Мы напечатали подборку стихов Олега Чухонцева, которые глубоко запали в душу Владимиру Михайловичу. «Ну откуда, – спрашивал Померанцев, – у этого молодого человека столько житейской мудрости?» Само собой, что он захотел лично познакомиться с Олегом, и вот уже Чухонцев сидит в уютной кухоньке Померанцевых, читает стихи, а Владимир Михайлович то блаженно закрывает глаза, слушая, то открывает их и влажным взором обводит Олега, меня, Петю, жену свою – добрейшую и приветливейшую Зинаиду Михайловну. Обаятельную, не меньше, чем её муж.
Напечатали мы талантливый рассказ «новомировского» автора Елены Ржевской. Начали готовить к печати другие публикации. Казалось бы, кто знал «Семью и школу», кто её читал? Ан нет, слухи о хороших публикациях быстро захватили тогдашнюю интеллигенцию, и вот уже со мной связываются авторы, предлагают материалы. Звонит из «Нового мира» заведующая отделом прозы Анна Самойловна Берзер: у неё в портфеле есть вещи, которые, может быть, нам подойдут. Много добрых знакомств было завязано в период, когда я работал на «Семью и школу».
Помню, как рано утром (на это время мне было назначено) очутился я в квартире Наума Коржавина, был отведён им на кухню, где получил чуть ли не стакан коньяку, который Эмма (настоящее имя Коржавина Эммануил) стал уговаривать выпить меня за важное событие в его жизни, которое произошло вчера: он женился!
В кухню, страшно морщась, вошёл человек, который, кивнув мне, сразу полез в холодильник.
– Это Рассадин, – сказал мне Эмма, – познакомься.
– Мы знакомы, – сказал я.