Утро того воскресного дня было солнечным и теплым. Над дачным поселком уже поднялось раннее июньское солнце и било в глаза прямой наводкой. Мы завтракали на террасе за длинным дощатым столом, и мама время от времени проводила со мной воспитательную работу:
– Не чавкай, ешь с закрытыми губами. Помнишь, я тебя учила? Вот посмотри, как надо. И не ерзай на стуле, не вертись, ешь спокойно.
Но я не мог не вертеться, так как с улицы несся призывный клич:
– Женька-а-а! Выходи-и-и!
Это – Вольтик, с соседней дачи.
Вообще-то я был домашним ребенком, и млел от удовольствия, когда все дома (хотя дома, как и сейчас, была только одна мама). Но в данный момент мое сердце принадлежало не ей.
Наконец, я домучил яичницу и вырвался на свободу. Вольтик щелкал курком своего черного жестяного пистолета и бил в нетерпении ногой по нашей калитке.
– Пх-х, пх-х, – стрелял он, – Ура! Война!
Во всех играх он любил командовать и всегда назначал себя главным. Поэтому на сей раз я поспешил опередить его и громко закричал:
– Чур, я – красный. Беги, а то догоню, у меня тачанка и пулемет.
Вольтик перестал стрелять, и, прыгая зачем-то на одной ноге, подскочил ко мне вплотную. Глаза его горели, он был возбужден и задыхался от переполнявшего его восторга.
– Дурак ты! – закричал он громко. – Взаправдашняя война началась! С настоящими фашистами. С немцами. По радио только что передавали. Мой папа сам слышал.
Я не совсем еще понял в чем дело, но мне, конечно, было обидно, что о такой прекрасной вещи Вольт уже знал, а я нет. Опять он меня обставил. На всякий случай я выразил сомнение:
– Врешь ты все. Моя мама все знает, уж она-то сказала бы мне.
Вольтик с глубоким презрением смерил меня взглядом сверху вниз и поднял ладонь ко лбу, как пионер, каковым ему предстояло стать еще нескоро.
– Честное октябренское слово! – сказал он торжественно. – Честное ленинское, честное сталинское, честное слово всех вождей!
После такой серьезной клятвы мне ничего не оставалось, как поверить Вольтику и еще раз признать его верховенство.
Увы, очень скоро все подтвердилось: война действительно началась и стала стремительно набирать темп.
Это она все изменила в моей счастливой довоенной жизни, расколола детство пополам.
Потом была первая ночная тревога. Оглушительно гудели сирены, хлопали входные двери в квартирах, громко кричали дежурные, сгонявшие жильцов на лестничные клетки, надрывно плакали дети. Дрожа от холода и страха, сонные, завернутые в одеяла, мы спустились в низкий сырой подвал нашего дома. Больно стукаясь головами о проходившие повсюду трубы, мы протиснулись в темный пахнущий плесенью угол и долго сидели там, согнувшись, на узких наскоро сбитых грязных пыльных скамейках.
В эвакуацию мы ехали в деревянном дырявом вагоне-теплушке, который то прицепляли, то отцепляли к тому или иному железнодорожному составу-товарняку. Перевозил ли он беженцев и раненных в заволжские города и села, или вез на Урал и в Сибирь оборудование какого-либо машиностроительного завода, все равно тащился он на восток медленно, нудно, с долгими многодневными остановками.
Стояла сильная жара, продукты, взятые из дома, быстро портились, и мой слабый желудок не выдерживал сурового испытания. Ехавший в нашем вагоне с детьми школьный учитель подшучивал над моей мамой:
– Вы, мамаша, не усердствуйте, воздержитесь кормить бедного мальчика, ведь сейчас в нашей повестке дня более сложный вопрос, как бы "минус поесть", чем просто поесть.
Действительно, эта проблема серьезно озадачивала неприспособленных к такого рода трудностям городских мам и бабушек, которые изо всех сил старались помочь своим мучившимся животами детишкам. В ход шли кастрюли, сковородки, тарелки, даже стаканы, и в вагоне стояла страшная вонь, особенно на многочисленных стоянках, когда вагон не продувало.
Дольше всего мы стояли на станции Кинель, где наш вагон загнали в тупик. Здесь на вокзале я впервые увидел плохо говоривших по русски и непривычно одетых мужчин, которые в такую жару носили черные костюмы, пальто и шляпы. С ними было несколько стройных кудрявых девушек в красивых цветастых платьях и ярких золотистых, вишневых и черных туфлях-лодочках на высоких каблуках. Как-то раз мы видели, что одна из девушек подошла к стоявшей на перроне местной тетке с мешком и сняла с себя эти свои лодочки:
– Пани, хлеба можно? – спросила она нерешительно.
Тетка подозрительно осмотрела туфли и после безуспешной попытки заменить ими свои старые стоптанные чоботы, сунула их обратно расплакавшейся девушке. Потом, отойдя несколько шагов, видно, передумала и протянула руку:
– Ладно, давай, чего уж тут. Может, моей малой подойдет.
Положив туфли в мешок, она стала долго в нем рыться. Наконец, вытащила небольшой ломтик хлеба и отдала девушке, та быстро его схватила и побежала прочь, босая и довольная.
Позже я узнал, что эти первые иностранцы, которых я встретил в своей жизни, были евреи-беженцы из захваченной немцами Польши. Большая часть их потом погибла от голода и тифа на широких просторах "гостеприимного" Советского Союза, землю которого они целовали, перебираясь в 40-м году в Белосток через новую государственную границу. Положение этих людей было ужасным: они не имели никаких прав, не попадая ни под какую социальную рубрику сталинского режима. Их нигде не брали на работу, не давали никаких, даже "иждивенческих", карточек. Им не было места нигде, вплоть до лагерей ГУЛАГа, где они по крайней мере имели бы пайку хлеба.
Один из таких беженцев, скрипач варшавского симфонического оркестра, некоторое время приходил к нам домой в Златоусте, мама давала ему кое-какую еду и одежду, что помогало как-то выживать. Но потом он вдруг исчез. Вскоре мы узнали, что, добывая пищу на помойках, он отравился крысиным ядом и умер в cтрашных мучениях.
КУЙБЫШЕВ – ГОРОД КУВЫРКАНЫХ
Огромный душный шумный и замусоренный вокзал в Куйбышеве гудел тысячами детских и женских голосов. Люди сидели и лежали на узлах, мешках, чемоданах, рюкзаках, которые служили им кроватями, обеденными столами, стульями и даже стенами их нехитрых домов, где они проводили многие недели, а то и месяцы.
Это был целый город со своими улицами, площадями, переулками. Он жил своей особой жизнью, почти никак не связанной со всем остальным миром. Здесь знакомились, расходились, встречались, ругались, влюблялись. Здесь были свои детские сады, ясли, школы, поликлиники и больницы. Все население этого города делилось на "кувырканых" и "беженых". Первые, эвакуированные, были в более привилегированном положении и жили под крышей вокзала, а некоторые из них, старожилы, на зависть всем остальным, даже занимали скамейки в бывшем Зале ожидания. Вторые, беженцы, в основном обитали на пыльной привокзальной площади и на перронах.
Над всем этим крикливым разноголосым и разноязычным вавилоном, как лозунг, как голос надежды, как путеводная звезда, висело непонятное, но такое желанное и призывное слово: РАСПРЕДЕЛЕНИЕ. Оно означало очень многое и звучало заклинанием, молитвой. Тот, кто получал заветную белую бумажку с этим словом, сразу поднимался на новую более высокую ступень строгой вокзальной иерархии, становился счастливым обладателем каких-то особо важных благ. Он тут же начинал торопливо складывать свои мешки и чемоданы, а вскоре совсем исчезал в том загадочном завокзальном мире, который носил гордое имя, произносимое почтительно и торжественно: ГОРОД.
Наконец, в руках моей мамы тоже появился этот драгоценный бумажный листок с коряво написанным фиолетовыми чернилами адресом: улица Водников, дом 22.
И вот мы тащим свои узлы по булыжной мостовой, круто спускающейся к Волге от горбатой Хлебной площади с высоким желтым облезлым элеватором. Один квартал, и мы в небольшой комнате старого одноэтажного дома, которая нам предоставлена в порядке "уплотнения" семьи врача, жившего с женой и престарелой матерью.
Но самой моей большой радостью было совершенно невероятное открытие, которое я сделал на следующий день, когда вышел гулять. Случилось так, что на соседней улице, совсем рядом с нами, живет вот уже целую неделю мой старый добрый дачный друг Вольтик. Его папа, как и мой дедушка, тоже получил направление на эвакуацию в Куйбышев, благодаря чему мы и оказались вместе.
Вольтик, как опытный старожил, взялся показать мне окрестности и первым делом повел на свой двор, большой, грязный, закоулистый. В его глубине копошилось несколько мальчишек. Мы подошли к ним.
Мальчишки занимались странным делом. На земле возле стены стоял деревянный ящик – клетка, из которого неслось тихое жалобное мяуканье. Крупный лобастый парень лет четырнадцати ржавым железным прутом бил через щели ящика тощую окровавленную кошку. Задние ноги у нее были перебиты, и она, перетаскивая из угла в угол свое тело, старалась прижиматься к гвоздистым стенкам. Всюду ее настигал быстрый резкий сильный удар, от которого ей все труднее становилось увертываться. Мальчишка старался попасть ей в голову, спину или живот. Но у него это не получалось. Прут каждый раз соскальзывал, царапал и сдирал кожу, оставляя кровавые следы на грязной лохматой шерсти.
Мне стало очень страшно. Я потянул Вольтика за рукав и сказал тихо:
– Пойдем отсюда.
Но тот даже не обернулся. Он стоял, как вкопанный, и затаив дыхание, не отрывая глаз, следил за каждым движением лобастого мальчишки.
Быстро темнело, сумерки опустились на улицу, дома, двор. Кошка кричала все громче, в ее крике слышался ужас, отчаяние, мольба.
Вольтик переступал с ноги на ногу, его щеки от волнения покрылись красными пятнами. Вдруг он рванулся вперед, протиснулся к ящику и схватил парня за руку:
– Дай мне попробовать.
Тот с презрением взглянул на него и ухмыльнулся краем губ:
– Отзынь, малышня, обойдемся без сопливых.
Вольтик деловито оглянулся и, приняв независимый вид, зашел с другой стороны.
– Очень-то и надо, – негромко сказал он, потеряв блеск в глазах и румянец на щеках.