– Жить – это навсегда остаться честным! – упрямо повторил заключенный. – Давайте сюда протокол.
– Подпись ставьте вот здесь, – показал следователь.
Бахметьев приблизил к глазам исписанный листок, потом его отдалил, словно так лучше было писать.
– Вот вам моя подпись! – выкрикнул он и разорвал протокол…
В древнем, истинно русском городе, на высоком холме, существует старое кладбище. Каждый год в один и тот же день, 23 февраля, когда живые воины особенно чтят погибших, сюда приходит седеющий человек, дослужившийся до звания генерал-лейтенанта авиации и ушедший после этого в отставку. Белые генеральские валенки еще твердо ступают по земле. Человек этот, высокий и костистый, уверенно проходит по центральной аллее, потом мимо древних пышных памятников прокладывает себе путь к маленькой могилке, увенчанной скромным надгробием из белого мрамора. Возле нее он останавливается и обнажает голову. Бывает, что в этот день метет поземка и ветер заносит снегом не белом надгробии надпись. Тогда отставной генерал склоняется над могилой и, сняв перчатку, счищает снег. Зоркие, еще не нуждающиеся в очках глаза старого летчика читают короткую, золотом тиснутую на камне надпись:
«Подполковник Бахметьев Владимир Иванович.
Апрель 1916 – август 1945»
…Вот и все, что мог вспомнить майор Дробышев о незнакомом ему чекисте Бахметьеве. А машина все еще бежала и бежала по шоссе. Иван Михайлович открыл стекло, высунувшись, глотал майский воздух. Опять думал о тех больших переменах, какими были отмечены последние годы. Он пришел служить в органы госбезопасности, когда очистительный ветер истории уже прошелся по душным кабинетам и вымел оттуда людей, в той или иной степени замаравших свое достоинство в годы нарушения революционной законности. Строевой офицер в прошлом, Дробышев сейчас прекрасно понимал, что главное в деятельности чекиста – стоять на страже интересов государства и социалистической законности, честно служить народу. И его наполняла гордостью сама мысль, еще не ясная и не выкристаллизовавшаяся окончательно в сознании, что он может как-то помочь и генералу Мочалову, и Нелидову, всему маленькому отряду космонавтов, и прежде всего Володе Кострову, к которому почему-то всегда испытывал доброе чувство.
А как и чем? Он усмехнулся, подумав, что еще не в состоянии на эти вопросы ответить. Он ни словом не обмолвился в разговоре с генералом, но ведь сразу, едва только он увидел штамп поселкового Совета, в памяти возникли десятки больших и малых населенных пунктов, расположенных в том краю, и то приятное, отчего сжимается всякий раз сердце и что называется воспоминанием о юности.
Юность имеет замечательное свойство: какой бы она ни была, голодной или сытой, счастливой или не совсем, спокойной или наполненной тревогами, опасностями и суровыми испытаниями, она всегда вспоминается с радостью. С годами, все больше и больше от нее отдаляясь, даже в самых горьких воспоминаниях ищет человек ясное, возвышенное и, найдя, восторгается всей душой.
Если бы Дробышеву предложили заново начинать жизнь и по-иному прожить юность, он бы наверняка отказался. Двадцати лет от роду, пройдя подготовку разведчика-десантника, с небольшим, в пять человек, отрядом, он был заброшен в Донбасс с задачей сколачивать подпольные группы и вести против фашистских захватчиков активную диверсионную работу. Он никогда не забудет безлунную ночь на высоте две тысячи метров, приглушенный гул моторов «дугласа», люк, открытый в звездное небо, и голос второго пилота: «Пора, ребята, ни пуха ни пера!» Один из пятерых погиб сразу же после приземления в перестрелке с карателями. Другой оказался предателем, и они расстреляли его сами. Третий взорвал гитлеровский эшелон вместе с собой. Четвертый, лучший друг Дробышева, Егор Рындин (его в шутку называли Чалдоном, за то что какое-то время он действительно работал на сибирских приисках), человек необыкновенной смелости и находчивости, впоследствии стал руководителем всего местного подполья. За его поимку гитлеровцы сулили сто тысяч марок, так он им насолил.
После войны Чалдон тоже ушел в органы госбезопасности и был уже полковником.
Вот о нем-то и вспомнил в первую очередь Дробышев, знакомясь с поступившей на имя Мочалова бумагой. «Не может быть, чтобы Егор не помог», – подумал он тотчас же. Подумал об этом и сейчас, когда «Победа» уже мчалась по улицам Москвы. Он ее поспел к концу рабочего дня проставить в отпускном билете вместо Сочи название украинского шахтерского города, куда он теперь спешил. Потом по служебному проводу связался с полковником Рындиным.
У них была странная дружба. Письмами обменивались всего два-три раза в год, да и то не столько письмами, сколько поздравительными открытками по большим праздникам. Встречались и того реже – раз в два, а то и в три года, когда оба попадали на какое-нибудь расширенное совещание. Рындин был теперь на большой должности. Застать его на месте не всегда было легко. Дробышеву повезло – полковник оказался в кабинете и между ними произошел следующий разговор:
– Здравствуй, Воробышек! А я думал, ты снова пропал с горизонтов на целое десятилетие, – немного насмешливо приветствовал его Рындин, называя по старой явочной кличке. – Как поживаешь?
– Живу – зернышка клюю. В мороз на одной ножке прыгаю, – ответил Дробышев точно так, как безусым мальчишкой, почти самым молодым подпольщиком отвечал в сорок втором году на конспиративной квартире, когда приходили к нему от Рындина незнакомые люди.
– Вероятно, у тебя ко мне дело, раз позвонил. Просто так ты не звонишь.
– Угадал, Егор. Дело, – засмеялся Дробышев. – И настолько серьезное, что должен тебя немедленно повидать. Самолет уходит в двенадцать ночи, двадцатый рейс. Пришли кого-нибудь встретить.
Потом он позвонил домой, и нервно кусал губы: долго никто не подходил к телефону. А когда послышался голос жены, лицо Дробышева и совсем покрылось страдальческими морщинами. Он безошибочно догадался, что она сейчас либо гладит купальники и халаты, либо в ванной стирает майки и трусики сына, а может, вместе с ним ищет ласты, трубку, подводную маску, решает, какие удочки взять, а какие нет, рассматривает все то немногое, без чего выезд на юг для любого мальчика теряет свою прелесть.
– Это ты, Иван? – деловито осведомилась жена. – Чего хотел сказать?
– Чемоданы еще не уложила, Леля?
– Еще нет.
– Вот и отлично, – тяжело вздохнул Дробышев, – с морем придется обождать. Я сегодня исчезаю дней на семь.
– Ну вот, – послышался в трубке разочарованный вздох, – всегда так. Как же я скажу теперь Вадьке? Он так ждет…
– Ничего, Леля. Все будет хорошо. И море будет, – пообещал майор.
– Нет, ты неисправим, – грустно усмехнулась жена. – И куда я смотрела пятнадцать лет назад?
– Ага! – повеселел Иван Михайлович. – Вот и расплачивайся за старые ошибки.
Ночью пузатый светлый Ан-10 с красной стрелой на борту разбежался по взлетной дорожке подмосковного аэродрома, ограниченной двумя рядами электрических фонарей, и ушел в звездный мрак. Откинувшись на мягкую спинку кресла, Дробышев дремал. Но когда стали подлетать к Донбассу, сонная истома мгновенно его покинула. С высоты семь тысяч метров пристально всматривался Иван Михайлович в фантастическое нагромождение огней, сияющих то слева, то справа, то впереди по курсу. Даже глубокой ночью ярко светились города и поселки трудового Донбасса. Это была та земля, на которой двадцать лет назад проходила боевая юность комсомольца Дробышева. Смежив глаза, вспоминал он дни подполья, погибших друзей, взрывы эшелонов на густых железнодорожных путях этого края, суды над полицаями и комендантами – все, чем была богата бурная, наполненная опасностями, победами и невзгодами его жизнь.
В этих пестрых воспоминаниях оставалось место и для деревни Ольховка, где родился и рос Костров. Несколько раз приходилось Дробышеву осенью сорок второго года, после громких диверсий заметая следы, скрываться в этой большой деревне у верного человека, но фамилию Костров он ни разу не слышал. Да и не мудрено: было в той деревне полтораста дворов, а он, в сущности, знал в ней лишь одного шестидесятилетнего старика по прозвищу Телега, у которого и скрывался. Годы оккупации сделали этого деда настолько мрачным, что ни о ком из селения он не любил особенно распространяться.
Самолет опустился на донецкий аэродром в два с минутами. Не успел Дробышев сойти по трапу, как из мрака огромной тенью надвинулась на него какая-то фигура.
– Иван! Чертушка! – воскликнул Рындин, тиская друга. Был полковник в штатском, ветерок шевелил на непокрытой голове густую шапку волос. – Идем на свет, дай разгляжу.
– Постой, Егор, ребра пощади, – смеялся Дробышев.
Они зашагали к ярко освещенному аэровокзалу по сухой донецкой земле, пахнущей горьковатой полынью и мятой. Годы мало изменили Рындина. Все тот же горбоносый профиль и худощавое лицо.
– В управление не поедем, – командовал Рындин, – это только в плохих кинофильмах чекисты ночи напролет проводят в своих кабинетах и туда же доставляют с аэродромов друзей, с которыми долго не виделись. Ситуация, дорогой Иван Михалыч, такова. Я временный холостяк. Дочь старшая от нас уже отбилась. Отрезанный ломоть, что называется. Кончила нефтяной институт и упорхнула на Сахалин. Жена с сыном в Евпатории. Так что приму я тебя по-царски. Ужин и бутылка коньяку нас уже ждет.
В квартире полковника Рындина царствовали нерушимый покой и порядок – видать, даже в отсутствие жены старательно поддерживались хозяином. Стол был уже накрыт. Ужин в основном состоял из холодных блюд. В чугунном котелке дымилась картошка в мундире.
– Это самое главное, Иван, – похвастался Рындин, чтобы дым партизанских костров не забывался.
Выпили, поговорили о боях и походах, сосчитали седины и морщины.
– Знаю, что ты теперь у космонавтов, – тихо сказал Рындин.
– Там, Егор, – подтвердил Дробышев.
– Занятное дело. Ну а на Луну скоро кого-нибудь отправишь?
Голубые глаза Ивана Михайловича потеплели.
– На Луну придется обождать, дружище. Но и этот вариант, вероятно, не за горами. Доживем и до такого дня.
– Вот тогда от того космонавта, который Луну облетит, обязательно мне фотографию пришлешь с автографом.
– Непременно пришлю, Егор, – заверил Дробышев.
Рындин вновь наполнил небольшие хрустальные рюмочки, весело тряхнул головой, отчего черные волосы рассыпались.
– Врешь ведь, Воробышек. Небось на второй же день забудешь о своем обещании. Ты и так мне пишешь в год по столовой ложке.
– Так же, как и ты, – отпарировал Дробышев.
– Это, пожалуй, верно, – сдался полковник и, поднимая высоко рюмку, предложил: – Знаешь что… давай за дружбу! Ведь не от того она, окаянная, зависит, кто кому в год по сколько писем пишет. Лично я дружбу так понимаю. Ты можешь два и три года мне не писать. Но вот случилось у тебя какое-то осложнение, дело серьезное возникло, требуется немедленное разрешение, и, если ты ко мне обратился за помощью, я, как говорят футболисты, полностью должен выложиться, а тебе помочь. Вот как!
Они выпили, и Рындин, хрустя огурчиком, спросил:
– Кстати, что у тебя за дело ко мне?