И Балабанов ругнул ту войну со злостью – и тоже постфактум. Он подступался к ней как бы с нескольких сторон, в разных своих фильмах. Прежде всего, чувствуя в теме мощную конъюнктуру и потенциального зрителя.
И возвращаясь все же к той его фразе о перестройке… Сам он был не столько глашатаем свободы и правды, сколько бунтарем метафизическим, по случайной причуде ли, по нраву. Так, он рассказывал, кажется, в интервью «АиФ», что однажды пьяный переплыл Волгу, потом возвращался уже ночью. Может, и приврал – не знаю. Мне кажется, что и война его влекла как таинство несущего смерть случайного, в войне всегда есть мистика.
Лехин груз
Толкуется, что «афганский синдром» как бы главным фоном проходит в балабановском триллере «Груз 200». И что само это кино режиссер сделал антивоенным памфлетом. Возвысил голос, понизив ракурс. Но увы – памфлета не получилось. Из негодного материала ничего хорошего и не могло выйти.
Безумно тягучие кадры психотипии мента-маньяка… изнасилование девчонки, прикованной к койке, на которой лежит труп ее жениха, убитого в Афганистане и присланного «грузом 200»… А потом и другой персонаж в исполнении актера Серебрякова пытается насиловать бутылкой из-под шампанского…
Сочинено как бы и с аллюзией в сторону фолкнеровского «Святилища». Очень многие детали и ходы Леша «импортировал» оттуда – вот разве что там, кажется, насилуют кукурузным початком… Если что, всегда можно сказать: да – слямзил из-за океана, так американский классик описывал поганую действительность… теперь уже и не американскую… Но тем и «отмазаться» можно: Заметьте, не сам я это выдумал! Не Балабанов породил этих монстров – было до меня…
Мой вердикт совпадет с мнением большинства «непродвинутых» кинозрителей в нашей многострадальной ойкумене: такие «вершины» в кинематографе могли покориться только Балабанову. Не стоит исключать, что это был и явный парафраз-алаверды с темы его учителя Германа в жестко антисоветском и антирусском кино «Хрусталев, в машину». Там мастер черно-белого кино с упоением обрывает все реплики персонажей до полного безумия и воспроизводит такое же действо, как и у Балабанова, – только другим предметом… Балабанов словно бы даже предлагает повторно свои творчески удвоенные извинения мэтру, поначалу усмотревшему в его «Брате» признаки антисемитизма и обидевшемуся на ученика.
Балабанов говорил потом, что в «Грузе» он имел в виду не политику, но ощущение времени, в котором жил. Что ему очень важно было сделать кино о конце Советского Союза. Отступлю на шажок от темы – она большая и мутная, пусть отстоится пока, никуда не денется, еще вернусь…
Те, кто сегодня монтирует образ Алексея Балабанова с образом борца за правду, за интересы трудового класса и за социальное равенство, если не лжет сознательно, то ошибается. Он был далек и от тоски по исторической России (которую мы потеряли), тем более от царебожия, i.e. ни минуты не тосковал по России дореволюционной (свидетельством чему как минимум «Морфий»). Но уж антисоветчиком стал и по убеждению, и по надобности высокой цензуры. Цену позе он знал и умел подстроиться под нужды времени, а под соцзаказ сформировалась подспудно еще и нравственная позиция. Известно, что где-то за год до смерти, побывав в Тбилиси, загорелся даже идеей снять кино о молодом Сталине – налетчике и экспроприаторе. Можно не сомневаться, что вышли бы вторые «Жмурки», искусства бы не случилось – но кураторов постсоветской культмысли это бы нимало не огорчило. Ему бы и с Прилепиным, многажды разоблаченным как писатель, подсказали что-нибудь замутить – только уже по Донбассу.
Когда мы прощались в тот жаркий день во вгиковской общаге, Леша то ли в простоте, то ли снисходительно этак заметил – с тогдашним фирменным своим кивком или откидом головы: «Пиджачок у тебя хороший». На мне был ничем не примечательный пиджачишко в клетку, чуть коротковатый в рукавах. Уже постфактум я подумал, что это была легкая подначка – по поводу того, что я почти не участвовал в их с Андреем беседе и отделывался малозначительными репликами. Или, может, это учителя кино ставили ему творческие задания – исследовать фактуру предметов для кадра. Вот он и упражнялся на том, что придется.
Думаю, к этому времени уже случилось его знакомство на курсах с Сергеем Сельяновым, определившее ту часть его творчества, не считая которую созидательной и ценностно важной, я все же нахожу ее не столь чудовищно энтропийной и депрессивной, чем та, что была исполнена в полном погружении в себя, в метафизическую самость ущербного духа, и вполне заслуживает названия «плохое кино режиссера Балабанова».
Сельянов (кажется, по версии критика Трофименкова – «кержак с внешностью медведя-красавца») стоял за всеми его фильмами (как за фильмами его, за их успехом на фестивалях, стояла тень его влиятельной любящей матери), но почему-то упорно хочется погрузиться в иллюзию, что «созидательная» часть его творчества была продюсеру его и другу Сельянову ближе, чем «энтропийная». Кажется, у режиссера документального кино Завильгельского был такой перифраз: Важнейшим из искусств для нас является искусство добыть деньги для кино. Смешно – но, видимо, верно, и Сельянов стал неплохим искусником в своем деле, а потом и маркет-мейкером нового русского кино. И, думается, будущий продюсер не мог не сознавать, что родительское гнездо Балабановых в столице Урала осенил своим крылом гений общения. Об этом, впрочем, можно еще сказать…
Или даже назвать – «очень плохое кино режиссера Балабанова»… Мудрено закручено? Возможно. Только бывает, когда о внешне как бы и не очень замысловатом, но все же претенциозно «тонком», просто не напишешь. В его киномире простота и лубковость часто не самоценна и выглядит магическим инструментом, эстетическим методом, а опрощенный балабановский формализм становится уже «вещью в себе», больше целью, чем средством.
Вот и все. В то время, когда Алексей (усилиями папы дважды катапультированный во ВГИК: в первый раз сразу после службы, тогда его быстро выставили за какие-то непонятки с «преподом», тот раскритиковал его опус в форме рассказа, а второй раз – уже на высшие курсы) начинал свое творческое становление, наша с ним дружба скисла то ли в уксус, то ли в плесень, как старое самодельное вино. Дальше она окончательно поросла сорняком, а со временем (с выбросом на экраны «плохого кино режиссера Балабанова», иначе – его «эксгибиций в танатологии») и вообще превратилась в заброшенный и сильно замусоренный пустырь, куда и наведываться-то не хотелось.
Это не значит, что я на нем не появлялся, на этом пустыре. Заходил. И даже подумывал восстановить все до приемлемого природой состояния. Но уж слишком много усилий нужно было приложить для его расчистки. Да и расчистишь – а его снова завалят мусором. Какой смысл?
И все же случается иной раз пошататься по нему этаким «сталкером». Но вовсе не для того чтобы познать сущности гуманизма и сверхразума, как у Тарковского, а просто чтобы подсказать потом окружающим – где там ямы, где битое стекло, ржавые железки теперь торчат… следы испражнений или трупы псов беспризорных… Ведь есть немалое число желающих истолковать пространство его творений как истинно прорывное и недосягаемо нравственное. Ну, а мне представляется, что в этом деле без поправок не обойтись.
Война
Нет, все же был еще случай лет через двенадцать… Не вспомню, как я пробрался в Министерство культуры на Малом Гнездниковском – на премьерный показ его фильма «Война». Помнится, там оно и было. Проклятье Чеченской войны клеймом отпечаталось на всей российской демократии – будь она «суверенной» или какой-либо иной. Если честно, после 1993-го ее вообще никакой не стало, когда абсолютное большинство отжали от власти и от собственности. И Чеченская война была прологом ее исчезновения – во имя спасения правящего клана. Сооруженная лейб-вещанием кукла патриотизма тогда впервые раздула свои грозные ноздри и еще долго сморкалась красными соплями в сторону предгорий.
Пройдя ко времени выхода этого фильма (2002 год) десятилетний путь в протестной журналистике и понимая, какую прикладную задачу это страшное кровопролитие исполнило под заказ, я захотел из первых уст узнать, какую правду о войне скажет режиссер нового кино, с которым я когда-то приятельствовал. А вдруг и скажет? В 90-е он стал появляться на экранах ТВ в конце новостных программ, то получая «Ники», то просто дефилируя по «Кинотаврам».
Он уже сделал себе имя, но смотрелся, как мне показалось, как-то неуверенно. Я ошибался – и то, что я принял за неуверенность, на самом деле было депрессией, нагрянувшей от пережитых им бед. Он казнил себя за гибель якутянки Туйары Свинобоевой, которую снимал в своем «антиколониальном памфлете» «Река» по мотивам ссыльного поляка Серошевского. И за ту подсказку Бодрову – ехать в Кармадон…
И еще впечатление о неуверенности лешиной в его статусе популярного режиссера сообщала почему-то память вот о каком обстоятельстве… Хорошо очень помню, как Никита Михалков говорил тогда, в середине проклятого десятилетия, в одном из интервью не без иронии: «Ну, вот есть этот мальчик…» Или без иронии, но со скепсисом. Не выдумываю, у меня глаза тогда на лоб полезли: это ж надо… ни за что почти оскорбить, по внешнему впечатлению… А может, и не по внешнему? Сущностно не сошлись? Ему ведь виднее, он художник большущего стиля, кинематографист от бога.
Почему Михалков прокомментировал тогда свой взгляд на Алексея Балабанова этим обидным словом? Да был ли повод? Скорее всего, на тот момент он и не мог разглядеть в нем сколь-либо серьезного потенциала. Сам-то он всей своей несокрушимой мощью натуры жизнь ощущал и кино снимал – а тут какие-то «Дни… не самые счастливые…», какой-то Кафка перепуганный. То ли мнительность у паренька природная, то ли вообще речь о болезни духа… Не знать об этом Леша не мог. И понимал – или Сельянов ему подсказал, что этот удар нанесен не врагом, а потенциальным союзником. При этом очень мощным и влиятельным. Что он вообще случайный, этот удар, и надо что-то предпринять по возможности, чтобы поправить дело. Думаю, Балабанов долго держал это в голове, не забывал, и в приглашении мэтра на роль бандита-скомороха в «Жмурках» через десяток лет была и эта составляющая.
Когда я в 90-е пытался смотреть балабановское кино, сделанное до «Брата», я понимал, что это не мое кино. Леша еще только утверждал себя в маргинализме формы, погружаясь сам и погружая зрителя в холодные воды испуга перед жизнью, в метафизику слабого и энтропии как заметной части пространства жизни – и во многом еще оставляя лакуны нормальности. Я думал – баловство, ему просто ученически интересна эта поза enfin terrible. Я же знаю его, чудика, – потом, когда он утвердится и наживет себе имя в кино, вся эта шелуха с него слетит, он образумится.
А не от болезни ли той все это в нем? Да нет же, вон и Достоевский страдал эпилепсией, даже специальный дневник имел, где описал свои сто два припадка. И разве оно помешало ему стать великим истинно русским писателем?
Не принимая его кино, я все же следовал заповедям просветителя: да – я не приемлю, но попробую понять, к тому же у тебя есть право, Балабанов, пожалуйста… Впрочем, еще и догадывался, что есть и сторонние силы, заинтересованные в поощрении и продвижении такого характерно эстетского декаданса в кино. В том, что это был декаданс, сомнений не было. Свершается массированная декультурация, кто-то мстительно переформатирует культурный код народа, и у врага рода человеческого по-прежнему есть в стране работа. О каком-то особого рода покровительстве я тогда не предполагал.
Да – это все балабановское, это в его духе. Вот он, говорили мне друзья, и к Валере Зусману на консультации по Кафке в Нижний гонял – для «Замка» своего. Зусман выпускался со мной (в 1980-м) на немецком отделении переводческого факультета и остался преподавать в нашем институте. Давно уже профессор, редкий грамотей в германской филологии.
Раз или два в 90-х я пытался досмотреть то лехино (до «Брата» или рядом с ним по времени) кино до конца – и не получалось, не было там для меня, зауропода ископаемого, откровения, не видел. Уж простите незрячего. Болезнь – была, и я видел ее следы. Зримы были и его пристрастия, еще студенческие. В отдельных его опусах ядерный полураспад осязался в каждом кадре, а вот благих и судьбоносных истин не обнаруживалось. Претенциоз и стиль, убеждал я себя, – на всю катушку, сакральное косноязычие – пожалуйста, но в общем очень многое в своей постановочной спонтанности коряво и ходульно, рвано, образы картонные… Да – это уже стиль, и кинознайки, и всякие прочие истероиды льют слезы восторга, голосят вовсю, что это такой киноязык удивительный. Так и что?
Потом уже, когда я научился досматривать его кино до конца, когда почти все мне уже было понятно в его кино, я ужаснулся тому, что понятно-то было только потому, что я его знал. А как он может быть понят «в адеквате» другими, не знавшими его? А главное, понимал-то я его иначе, чем его истолковывали.
Но по большому счету не был строг – и не чурался гордости за Леху в корпорации инязовцев, его знакомцев. Ее природа мне была понятна: ведь большинству из нас, пусть и не без честолюбия, эти высоты казались недосягаемыми. И нам, провинциалам, льстило, что мы запросто и на равных якшались с будущим кумиром поколений, с общественно значимой личностью, совершавшей дерзкие прорывы в неизведанное в человеке…
Протяни лишь руку к старой фотке – и вот он, Леха Балабанов, не гордец и не отшельник, не «эксклюзив» какой-нибудь с роскошной громкой фамилией, а такой, как все. И нет никакой пропасти между его известностью и нашим бесславием – и он всегда будет рад, если позвонить… Возможно… Скорее всего… Да мы и сами б так могли, если б захотели, просто не посчитали нужным растрачивать себя на школярство в творчестве… Мы, нижегородцы, простаки и демократы по рождению, а равно и примкнувшие, скорее поверим, что не поняли его нового замысла, чем в то, что он от нас отдалился, что теперь он нам чужой… Что нишу такую себе придумал, чтобы спрятаться в нее, как его беккетовский Сухоруков в «Счастливых днях»…
Хотя чего уж не понять-то, ведь мораль у него ясная: он против несвобод любого рода… Он за гуманизм, за добро в человеке – пусть и с большого перепугу, вроде как с бодуна… Говорят, творческий метод такой… Да мы его знаем – по-любому гуманист. Да и стал бы другой кто Кафку снимать?
Так и во мне еще были живы отголоски доверия к Алексею Балабанову, а тема той грязной войны на Кавказе настолько волновала меня как публициста, что, не думая долго, поспешил на премьерный показ его фильма «Война». Ведь и весь левый фронт в СМИ встретил те первые события в Чечне в 1994–1995-м как вторжение. И первые публикации, скажем, в «Советской России» были именно об этом. Представьте себе. А я и оставался леваком, и в прохановских газетах выступал, и в «Советской России» печатался – и даже поработал, хотя бы и недолго – изгнали за малую попытку независимого суждения. И тройка генералов с героем Афгана Громовым во главе отказалась лезть в республику тогда. Отказали Ельцину и Паше Мерседесу.
И война та пригодилась, как всякая вороватая диктатура держит для себя подобные заготовки на случай предотвращения полной утраты контроля. Об этом еще у Платона в «Государстве» хорошо сказано. Неслучайно ее запустили почти сразу после расстрела парламента.
Ни грана истинного патриотизма у Ельцина за душой не было. (Тоже, думал я, свердловчанина, с кем, несомненно, в семье Балабановых были лично знакомы. И отец вес имел в творческой среде городской, и мать Инга Александровна, доктор наук, депутат съезда КПСС, командовала крупной медструктурой. Думал – и не знал, что тут все куда значимей было-то…) А вот запойный фейковый был, его стране и навязали. Мнимо независимый и самостийный, Беспалый был марионеткой в руках окружения, короля делала свита. Сменивший его преемник стал оперативно разбираться с «семибанкирщиной» и на какое-то время утвердил русских людей во мнении, что демократия как народное самоуправление, а не фиговый листок на срамном месте у тирана, в России все же возможна. Искусства тоже должны рубануть свою правду о трагедиях преступного десятилетия, и кино – главнейшую.
Кажется, сунул под нос билетершам какую-то журналистскую свою «ксиву» – сработало. Кино «Война» смотрел с упоением – пусть и с угасающим. Леха рассказывал свою полупридуманную историю с похищенными англичанами, пугал зрителя ужасами войны, показывая, как русским пленным режут горло, снимал снизу марсов грохот вертолетного ротора и даже представил другую правду устами главаря боевиков… Показалось – с подспудной ссылкой и на лермонтовского «Исмаил-бея»: Он пленников дрожащих приводил, И уверял их в дружбе, и шутил, И головы рубил им для забавы…
А я, уже критично, если не сказать ревниво, ждал всей правды от него. Хотя уже и знал, что он мастер скорого кино, ему интересней простой рассказ и крупный план. И на большие формы, требующие сверхусилий и времени, объемных ракурсов, могучих планов и вместе тщательной выверенности и шлифовки, никогда не растрачивается.
Да почему же и нет, если знаешь, что всего все равно не охватить? Но впечатление осталось – и в целом довольно позитивное. И герой Чадова был правдив. В «кине» этом (так и Балабанов молодой любил это слово склонять), как мне показалось тогда, не было никакого идейного провластного посыла, никакого ура-патриотизма, что само по себе было хорошо. Там не было ничего от заводных кукол останкинского агитпропа, и слава богу.
Спустя много лет, посмотрев фильм повторно, понял, что все же было. Хватало и этого, хоть и подавалось оно не в лоб. Многие ходы и кадры замешивались на мести. Как не знать было Лешке, что это основа драмы, особенно в кино. «Антиколониального», как в «Реке», с пиететом к малым народам, уже не было. Объективно Чечня предстала жестокой и даже трусоватой. Все же в подсознание с экрана проецировался эмоциональный заряд, близкий к нашему нынешнему, к «имперскому номер пять», если по Проханову… даже с экивоками в сторону сомнительной нашей судебной системы…
Я подошел к нему, когда он уже выговорился на камеры и диктофоны и собирался уходить. Он опирался на клюшку, о случившейся на Севере беде на съемках «Реки» я не знал. Кто-то из знакомых незадолго до этого рассказывал, что Балабанов будто бы с Мазуром куда-то гнали в машине Кирилла и перевернулись. Испорченный телефон, все переврали. Вряд ли такое могло случиться с ним повторно, но именно этому я тогда и приписал его хромоту. А еще умудрился накрутить на впечатление от встречи элемент комизма. Вот идиоты – напились, поди, старые дружки и поломались в кювете.
Хотел ли я восстановить отношения? Не уверен. Мое прежнее знакомство с ним нисколько не льстило – да и статуса «культового» в массах он еще не обрел, только подступался к нему. Мне просто захотелось посмотреть на него – в чем изменился, какой он теперь… Если не считать интереса к его кино про ту войну неправедную, с генералами грачевыми и эмилями паиными как советниками по этническим вопросам. Войну, что пробудила демонизм, какого Россия давно уже не помнила.
И еще я взял неверный тон. Словно пытаясь сделать вид, что наши с ним отношения не прерывались, что у нас все так же приятельски запросто, как и в студенческое время. А старые огорчения не в счет.
Воспроизводить тот недолгий диалог в прямой речи не буду. Это не было беседой старых друзей. Как он не был готов обрадоваться нашей встрече, так и я – обидеться в ответ. Боюсь ошибиться в словах, тем паче память у меня вполне рядовая. Я похвалил его фильм «Война», ничего не сказав о других. Он слабо поинтересовался, чем я занят. Рядом стоял круглощекий дядечка с глазами навыкате, то ли солидный с виду, то ли просто выкачены от грузности. Он что-то предлагал Балабанову. (Я вклинился в их разговор, пообещав, что отвлеку лишь на минутку. Дядечка бы мне не уступил – но глаза у Лехи на секунду тогда оживились, он улыбнулся мне краешками рта, и дядечка чуть отступил.) Я сказал, что пишу в народно-патриотические СМИ, больше в левые, а кормлюсь чем придется. Еще два слова были обронены о друзьях – и все, побеседовали. Сунул в руку ему какую-то из своих книжек, простился.
Я уже давно не доверял его творчеству, его же недоверие ко мне граничило с равнодушием – и это недоверие как к потенциальному осквернителю имиджа авангардного режиссера новой России я, мне казалось, считал с краешков его губ. Ему эта власть дала хорошую путевку в жизнь (о том, что с самого верху, я еще не знал): он востребован, его творения нарасхват – все поменялось, – и экзистенциальными нытиками становятся уже такие, как я, а не он. Конечно же, за всем стоит его продюсер и единомышленник – но большей частью незримо, в тени.
Балабанов заметно изменился – подлысел и нарастил себе смешные щечки. Совсем как у грызуна – так трогательно. С киноведами и хроникерами, прибежавшими обсудить его новый опус, он – сама простота, на ты и не иначе. Они и называли его Лешей, как я когда-то. Сила-то в правде… А раз так – то и в открытости, и в простоте… Не знаю почему – мне эта их свойскость не пришлась по душе, какой-то мнился тут междусобойчик, какой-то взаимопиар. Возможно, я ошибался в этой мысли.
Все же кажется – самой страшной, кармадонской, беды тогда еще не случилось. Она еще ждала своего часа. Но даже если и ошибусь в хронологии роковых событий в его жизни – к чему уточнять… Теперь все они уже давно случились, и я последний среди тех, кто мог их предвидеть или предотвратить.
Да, это была последняя встреча, и, вполне возможно, ему не очень приятная. Друзьями мы с ним перестали быть к тому времени уже более десятка лет. Или все же мне хотелось восстановить отношения – и тогда я вру, что не стремился встретиться с ним? Ей-богу, не припомню. Если бы помнил, что хотел восстановить, так бы и писал. Вот он я, хороший, а Балабанов звезданулся и зазнался на всю свою больную голову… Нет, конечно же: все было проще… просто мне однажды захотелось посмотреть на него, а тут и повод нашелся…
Меня упрекнут: Ага, вот ты и зол на него, что дружбы-то не продолжилось! Вот и сочиняешь всякую дурь! Не соглашусь. Просто я еще раз убедился, что мы во многом по-разному устроены и во многом по-разному отражаем в себе этот мир. Вот и все… Да мне и легче было бы не вспоминать об этом, чтобы избежать подобных упреков.
К этому времени у меня завершился очень важный жизненный этап. Я совершил «движение в народ», надуманный мной и намечтанный «исход в Сибирь», длившийся целое десятилетие. Это было зовом пространства и духа, побудившим меня бросить удобную и сытную столицу и податься за тридевять земель на восток в поисках личного счастья и… федерализма. А еще хотелось создать сибирскую газету для Москвы и московской читательской аудитории. Чтобы нести обезумевшим мегаполисам здоровое дыхание далеких провинций. Как же – вон и в Америках жители восточного побережья без проблем могут купить прессу с западного. Почему у нас-то все должно быть устроено пирамидой? И почему все эти наши столичные «комсомолки» и «мк» должны множить себя в регионах, а регионы – коснеть в информационном бесправии? Еще у Василия Белова его Африканыч сетовал: у нас-то Москву хорошо слыхать – вот бы и наш голос она услыхала… Да что там: еще у Хераскова в его «Россиаде» читаем: Являлася Москва, воде подобна мутной… До массового Интернета (или «трех Кассиопей», как назвал его однажды) было еще далеко.
За год до балабановского «Брата» я написал социально-производственный роман «Сволочи московские». Название мне одобрил Станислав Гагарин в 1993-м, большой мастер советского детектива, когда мы ехали в его издательском рыдване-рафике с матюжником Анпиловым, известным «трудороссом». Гагарин не смог пережить расстрела у Москвы-реки, его сердце остановилось в ноябре того же года.
Три года спустя я сделал два больших материала в печати для Александра Сурикова, шедшего в губернаторы в Алтайском крае под знаменами борьбы за социальную справедливость, против хищничества правящего олигархата и новых временщиков. Корысть моя была проста – напроситься к нему в Алтайский край, чтобы воевать оттуда с неправдами продажных столиц, а заодно найти себе там сибирячку по душе.