
Женский портрет
Так я рассуждал, и, как теперь вижу, не что иное, как строгость художественного решения вселила в меня необходимую уверенность и позволила возвести на таком клочке земли кирпичную громаду; стройную, тщательно отделанную, пропорциональную, которой тогда еще только предстояло стать – я разумею принципы ее построения – неким литературным монументом. Именно с этой точки зрения я смотрю сегодня на «Портрет» – сооружение, созданное, как сказал бы Тургенев, с надлежащим знанием законов «архитектуры», что, по мнению самого автора, позволяет видеть в нем самое пропорциональное из всех его творений, исключая лишь «Послов» – романа, последовавшего много лет спустя и, без сомнения, более соразмерного. Одно я решил твердо: хотя ради того, чтобы внушить к моему строению интерес, придется класть его по кирпичику, я не дам ни единого повода для упрека в нарушении чистоты линий, масштаба или перспективы. Я решил строить с размахом, не скупясь, так сказать, на лепные своды и расписные арки, и, разумеется, сделать все возможное, чтобы читатель ни в коем случае не заподозрил, что мозаичные полы под его ногами не везде достигают основания стен. Этот дух осмотрительности, которым так и пахнуло на меня при перечитывании романа, – былая нота, очень меня тронувшая: в ней я услышал подтверждение тому, что я и впрямь усердно старался развлечь читателя. Я чувствовал, что сюжет мой, возможно, имеет свои уязвимые стороны и, стало быть, никакие старания не будут излишни; прилагая их, я просто следую тем путем, каким обычно ведутся такие поиски. Только так я и могу объяснить себе развитие моей фабулы, только на этот счет я могу отнести все происшедшие затем неизбежные приращения, все возникшие по ходу дела усложнения. Естественно, мне было крайне важно, чтобы моя героиня была натурой сложной – это разумелось само собой; во всяком случае, в таком свете Изабелла Арчер явилась передо мной впервые. Но его было недостаточно, и что только ни пришлось пустить мне в ход – самые разные источники света, пересекающиеся, сталкивающиеся, многокрасочные лучи всевозможных цветов, точь-в-точь как от ракет, шутих и огненных колес во время большого фейерверка, – чтобы убедить в ее сложности и читателя. Я, несомненно, обладал чутьем по части запутанных ходов, так как решительно не могу проследить, каким образом я набрел на те, из которых сложилась моя фабула. Вот они все передо мной, какие ни на есть и сколько ни на есть, но, сознаюсь, я совершенно не помню, как и откуда они взялись.
Мне кажется, что, проснувшись однажды утром, я увидел их всех разом: Ральфа Тачита и его родителей, мадам Мерль, Озмонда с дочерью и сестрой, лорда Уорбертона, Каспара Гудвуда и мисс Стэкпол – парад участников истории Изабеллы Арчер. Я узнал их, они были мне знакомы, были непременными условиями моей задачи, зримыми пружинами моей «интриги». Они словно сами собой, по собственному почину, появились на моем горизонте с единственной целью – откликнуться на мучивший меня вопрос: что же она будет у меня делать? Ответ их, по-видимому, сводился к тому, что, если я согласен им довериться, они мне это покажут; и я им доверился, умоляя при этом только об одном: постараться придать повествованию возможно большую занимательность. Они были чем-то вроде распорядителей и музыкантов, прибывших всей компанией на поезде в загородный дом, где собираются дать бал; их подрядили выполнить контракт, заключенный на устройство этого бала. Такие отношения с ними – даже со столь ненадежной (по причине непрочности ее связи с ходом событий) особой, как Генриетта Стэкпол, – вполне мне подходили. Какой писатель, особенно в решительный для себя час, не помнит о той истине, что в любом произведении одни элементы относятся к сути, другие – к форме, одни характеры и положения принадлежат сюжету, так сказать, непосредственно, другие – лишь косвенно, являясь в целом лишь частью механизма повествования. Однако какая ему от этой истины выгода, коль скоро она не находит подтверждения в критике, основанной на правильном понимании искусства, и такой критики у нас почти что и нет. Впрочем, позволю себе заметить, писателю не пристало думать о выгодах – на этом пути легко оступиться! – разве что об одной-единственной, именуемой вниманием в самой его простой, даже простейшей форме; ее-то он и должен подчинить своим чарам. Вот все, на что автор имеет право; он не имеет ни малейшего права – и вынужден себе в этом признаться – ожидать от читателя ничего такого, что явилось бы результатом работы мысли или проницательной оценки. Конечно, он может удостоиться этой величайшей награды, но лишь на том условии, что примет ее как милостивое «подаяние», как чудесный дар, как плод, упавший с дерева, которое он и намерения не имел трясти. Против работы мысли, против проницательной оценки в пользу писателя ополчились, кажется, все силы земные и небесные, а потому, повторяю, он с самого начала должен приучить себя работать только ради «куска хлеба». Его кусок хлеба – это тот минимум внимания, который необходим, чтобы подействовали «чары» искусства. А все усилия читательского разумения сверх и свыше того – не более чем случайные, хотя и желанные «чаевые», золотое яблоко, свалившееся на колени к автору с растревоженных ветром ветвей. Разумеется, художник с его безудержной фантазией всегда будет мечтать о Рае (для искусства), где он мог бы на законных основаниях взывать непосредственно к разуму, и вряд ли можно надеяться, что его неуемная душа когда-нибудь совсем откажется от этой своей причуды. Пусть хотя бы помнит, что это только причуда, – большего от него нельзя и требовать.
Все это рассуждение лишь ловкий маневр, для того чтобы сказать, что Генриетта Стэкпол из «Портрета» является превосходным примером, подтверждающим ту истину, о которой шла речь, – я даже сказал бы превосходнейшим, если бы Мария Гострей из «Послов»,[9] тогда еще пребывавшая в зародыше, не была еще лучшим. Обе эти особы служат всего только колесами в нашей карете; ни та, ни другая не входит в ее корпус, равно как не удостаивается чести занять место внутри. Там располагается его величество Сюжет в лице «героя и героини» и тех привилегированных сановных особ, которые ездят вместе с королем и королевой. По многим причинам очень бы хотелось, чтобы читатель это почувствовал, как, впрочем, хотелось бы, чтобы он почувствовал и все остальное в романе совсем так, как чувствовал сам автор, когда его писал. Но мы уже видели, сколь бесполезно предъявлять подобное требование, и я отнюдь не собираюсь чрезмерно на нем настаивать. Итак, повторяю: и Мария Гострей,[10] и мисс Стэкпол принадлежат к категории ficelle,[11] а не к подлинным движущим силам; они могут, что называется, «во весь опор» бежать бок о бок с каретой, могут льнуть к ней, пока хватает дыхания (как оно и происходит в случае с мисс Стэкпол), но ни той, ни другой не дано ни разу хотя бы поставить ногу на откидную ступеньку, ни та, ни другая даже на мгновение не покидает пыльной дороги. Напрашивается и еще одно сравнение – с женщинами из простонародья, которые в недоброй памяти день первых лет Французской революции помогали препровождать из Версаля в Париж экипаж с королевской семьей.[12] Согласен, мне вправе задать вопрос: почему же в таком случае я позволил Генриетте (с которой, не спорю, мы встречаемся слишком часто) так навязчиво, так необоснованно, так непостижимо разрастись. Ниже я постараюсь привести свои оправдания – объясниться самым исчерпывающим образом.
Но прежде мне хотелось бы задержаться на другом, более важном предмете: если с теми участниками моей драмы, которые в отличие от мисс Стэкпол были ее подлинными движущими силами, у меня благодаря оказанному им доверию сложились прекрасные отношения, то оставалось установить отношения с читателем, а это уже дело совсем иного рода, и его, я чувствовал, нельзя доверить никому. Мне самому надлежало взять на себя заботу о нем, и выразилась она в изощренном терпении, с каким, как уже говорилось, я складывал мое здание по кирпичику. Этих кирпичиков, если вести им счет, – а под кирпичиками я разумею то легкий мазок, то занятную выдумку, то оттеняющий штрих – набралось бы, пожалуй, неисчислимое множество, все тщательно уложенные и пригнанные один к одному. Таково мое впечатление от частностей, от мельчайших деталей, хотя, если говорить чистосердечно, хотелось бы надеяться, что и весь этот непритязательный памятник с точки зрения его общего, более широкого замысла тоже выстоит. Мне по крайней мере кажется, что я нахожу ключ к этой громаде тщательно и продуманно собранных подробностей, когда вспоминаю, как в интересах моей героини задал себе вопрос относительно того, в чем она с наибольшей очевидностью могла бы проявить себя: что же она будет делать? Ну, пусть на первый случай отправится в Европу, а это для нее вполне естественно и неизбежно уже какое-то приключение. Правда, в наш удивительный век путешествие в Европу даже для «сосудов хрупких» – весьма скромное приключение; но разве не будет правильнее – хотя бы ради того, чтобы избавить их от потопов и циклопов, от трогающих сердца несчастных случайностей, от битв, убийств и внезапных смертей, – если приключения моей героини окажутся более или менее скромными? Вне восприятия их ее сознанием, вне восприимчивости к ним ее сознания, если так можно сказать, они мало что значат; и разве нет красоты и сложности в изображении того, как это сознание неким непостижимым путем претворяет их в самую ткань драмы или, выбирая слово поделикатнее, «истории»? Он был отчетлив, мой замысел, как звон серебряного колокольчика! Хорошим примером такого претворения, случаем чудесной алхимии, представляется мне то место в романе, когда Изабелла, войдя дождливым вечером в гостиную Гарденкорта то ли после прогулки по мокрым дорожкам, то ли при каких-то иных обстоятельствах застает там мадам Мерль – мадам Мерль, самозабвенно и вместе с тем невозмутимо играющую на фортепьяно, – и под воздействием этого сумеречного часа, под воздействием присутствия среди сгущающихся в комнате теней этой женщины, о которой минуту назад ничего не знала, вдруг прозревает поворотный момент в своей судьбе. Нет ничего хуже, чем, говоря о произведении искусства, без конца ставить точки над i и разъяснять свои намерения, и я вовсе не жажду заниматься этим сейчас, но должен повторить – речь шла о том, чтобы добиться наибольшей внутренней напряженности при наименьшей внешней драматичности.
Нужно было вызвать интерес, взяв самую высокую ноту и при этом сохранив элементы повествования в их обычном ключе, чтобы в случае, если моя затея увенчается успехом, я мог бы показать, какой «захватывающей» является внутренняя жизнь для тех, кто ею живет, хотя ничем особенным она не отличается. Таков был идеал, и, пожалуй, мне нигде не удалось приблизиться к нему с большей последовательностью, чем в сцене бессонной ночи – в начале второй половины книги, – когда моя молодая женщина предается долгим раздумьям, вызванным случайностью, которой предстоит стать важной вехой на ее пути. По сути своей в этой сцене изображены искания пытливого ума, но и двадцать «событий», вместе взятых, не могли бы больше продвинуть действие. Тут нужно было сочетать всю живость события и всю пространственную ограниченность картины. Изабелла сидит у затухающего камина, сидит далеко за полночь во власти смутных подозрений, которые по всему судя, подтверждаются ее последней догадкой. Это изображение того, что своим внутренним взором видит неподвижно сидящая женщина, и вместе с тем попытка сделать ее безмолвное бдение столь же «интересным» для читателя, как неожиданное появление каравана или узнавание пирата. Здесь происходит одно из тех узнаваний, которые так дороги писателю, более того, так необходимы писателю, притом что к его героине никто не подходит и сама она не покидает кресла. Эта сцена, несомненно, лучшее, что есть в романе, но она лишь наиболее точно иллюстрирует общий замысел. Что же касается Генриетты, по поводу которой я так и не кончил своих оправданий, то этот, боюсь, столь разросшийся персонаж вызван к жизни не столько требованиями замысла, сколько избытком усердия. Мне с самого начала было свойственно в разработке сюжета (коль скоро предоставлялся выбор или грозила опасность) скорее переоснащать его, чем недооснащать. (Многие мои собратья по ремеслу, насколько мне известно, не разделяют здесь мою точку зрения, но я всегда считал, что избыток оснастки – наименьшее зло.) «Оснащая» сюжет «Портрета», я больше всего заботился о том, как бы по нечаянности не забыть, что роман во что бы то ни стало должен быть занимательным. Моя «искусная кладка» таила в себе опасность – и ее нужно было избежать любой ценой, внеся в роман живую струю. Так по крайней мере мне это кажется сейчас. Генриетта, надо полагать, отвечала тогда моему весьма странному представлению о том, что такое живая струя. Замешалось тут и другое обстоятельство. За несколько лет до того, как был начат «Портрет», я переселился в Лондон, где жизнь в ту пору представлялась мне обильно и ярко озаренной светом «интернационального» общения. Этот свет в значительной мере лег и на мою картину. Но это уже другой сюжет. Поистине всего обо всем не скажешь.
Г. Джеймс
Женский портрет
1
При известных обстоятельствах нет ничего приятнее часа, посвященного церемонии, именуемой английским вечерним чаепитием.[13] И независимо от того, участвуете вы в ней или нет – разумеется, не все любят пить в это время чай, – сама обстановка чаепития удивительно приятна. Простая история, которую я собираюсь здесь рассказать, начиналась в чудесной атмосфере этого невинного времяпрепровождения. Необходимые принадлежности маленького пиршества были вынесены на лужайку перед старинным английским домом, меж тем как чудесный летний день достиг, если позволено так выразиться, своего зенита. Большая часть его уже миновала, но в этом убывающем дне оставалось еще несколько часов, исполненных редкостного очарования. До сумерек было еще далеко, но потоки летнего света уже скудели, воздух посвежел, а на шелковистую густую траву легли длинные тени. Впрочем, удлинялись они не торопясь, и вокруг было разлито ощущение предстоящего покоя, что, пожалуй, и составляет особенную прелесть такой картины в такой час. В иных случаях это время суток – от пяти до восьми – тянется бесконечно, на сей раз оно сулило лишь бесконечное удовольствие. Те, о ком пойдет здесь речь, предавались ему весьма сдержанно, они не принадлежали к тому полу, который, как принято считать, горячо привержен помянутой церемонии. Тени на безупречно подстриженной лужайке были прямыми и угловатыми; то были тени старого джентльмена, сидевшего в глубоком плетеном кресле подле низкого столика, накрытого для чая, и двух молодых людей, которые прохаживались тут же, беседуя о том, о сем. Старый джентльмен держал чашку в руке; она была весьма вместительной и отличалась от сервиза рисунком и яркостью красок. Сидя лицом к дому, он подносил чашку к губам и не спеша, с расстановкой, потягивал чай. Молодые люди, то ли уже покончив с чаем, то ли равнодушные к этому несравненному напитку, предпочитали прогуливаться и дымить сигаретами. Один из них то и дело посматривал на старика, который, не замечая его озабоченных взглядов, любовно созерцал темно-красный фасад своего жилища. Дом этот, высившийся в конце лужайки, и в самом деле заслуживал внимания – он был самой колоритной деталью той сугубо английской картины, которую я попытался набросать.
Он стоял на пологом холме над рекой – рекой этой была Темза – милях в сорока от Лондона. Продолговатый, украшенный фронтонами фасад, над чьим цветом изрядно потрудились два живописца – время и непогода, что лишь украсило и облагородило его, смотрел на лужайку затканными плющом стенами, купами труб и проемами окон, затененных вьющимися растениями. Дом этот имел и свое имя, и свою историю; старый джентльмен, попивавший на лужайке чай, с удовольствием поведал бы вам, что он был построен при Эдуарде VI[14], что великая Елизавета провела в нем ночь[15] (разместив свою августейшую особу на огромной, пышной и на редкость неудобной кровати, которая и по сей день составляла главную достопримечательность спальных покоев), что его порядком изрешетили во время кромвелевских войн[16], а потом, при Карле II[17], подлатали и расширили и что после бесчисленных переделок и неказистых пристроек в XVIII в. он попал наконец в заботливые руки деятельного американского банкира, который поначалу купил этот дом потому, что обстоятельства (слишком сложные, чтобы излагать их здесь) позволили приобрести его баснословно дешево, купил, браня за уродливость, отсутствие комфорта и ветхость, а потом, спустя без малого двадцать лет, пленился его красотой и, изучив во всех подробностях, мог, не задумываясь, указать, откуда он лучше всего открывается взгляду и в какое время дня тени от многочисленных выступов, мягко ложась на теплый потемневший от времени кирпич, производят самое выгодное впечатление. Кроме того, как я уже говорил, он мог бы перечислить по порядку почти всех владельцев и обитателей, многие из которых носили громкие имена, и при этом ненавязчиво дать понять, что и теперь поместье находится в столь же достойных руках. Дом выходил на лужайку не парадной стороной; главный его подъезд находился в другой части здания. Здесь же все предназначалось только для семейного круга, и широкий муравчатый ковер на макушке холма был продолжением изысканного убранства дома. Величественно застывшие дубы и буки отбрасывали не менее плотную тень, чем тяжелые бархатные портьеры, а стеганые кресла, яркие тканые коврики, разбросанные по лужайке книги и газеты придавали ей сходство с гостиной. Река текла поодаль, и у ее пологого берега лужайка обрывалась, но и спуск к воде был по-своему живописен.
Старый джентльмен, сидевший у чайного столика, приехал из Америки лет тридцать назад и вместе со всей кладью привез сюда свою американскую внешность, и не только привез, но и сохранил в наилучшем виде, так что при случае мог бы совершенно спокойно возвратить ее любезному отечеству. Правда, теперь он вряд ли решился бы на поездку; свое он уже отъездил и в преддверии вечного покоя наслаждался покоем земным. Выражение его узкого, чисто выбритого лица с правильными чертами являло смесь благодушия и проницательности. По всей видимости, это было лицо, которое обычно не передавало чувств, владевших старым господином, а потому нынешнее сочетание довольства и прозорливости было уже достаточно выразительно. Оно говорило о том, что в жизни ему всегда сопутствовал успех и вместе с тем успех этот не был чрезмерен, никого не задевал, а потому в некотором смысле казался столь же безобидным, как и неудача. Он, безусловно, превосходно разбирался в людях, но что-то по-детски простодушное проскользнуло в чуть заметной улыбке, морщившей его худое широкоскулое лицо и вспыхивавшей насмешливыми искорками во взгляде, когда он медленно и осторожно поставил на стол вместительную и теперь уже порожнюю чашку. Он был опрятно одет в безукоризненно вычищенную черную пару, но на коленях у него лежала сложенная шаль, а ноги покоились в теплых расшитых домашних туфлях. На траве у кресла растянулась красавица колли, которая почти с таким же обожанием смотрела на физиономию своего хозяина, с каким тот созерцал еще более величавый фасад своего дома; маленький терьер, повизгивая и суетясь, бесцельно сновал вокруг молодых людей.
Один из них был господин лет тридцати пяти, превосходно сложенный, с типично английским лицом, настолько же английским, насколько лицо пожилого джентльмена, о котором выше шла речь, принадлежало к совсем иному типу. Очень красивое, свежее, румяное, открытое лицо это, с твердыми правильными чертами и живыми серыми глазами, весьма украшала густая, каштановая бородка. Все в нем говорило о том, что он человек блестящий, принадлежит к избранному кругу – иначе говоря, баловень судьбы, чьи природные дарования взросли на почве высокой цивилизации, – словом, счастливец, которому нельзя не позавидовать. Он был в высоких сапогах при шпорах, словно только что спешился после долгой верховой езды, и в белой шляпе, чуть-чуть великоватой для его головы; руки он заложил за спину, зажав в одной из этих больших холеных белых рук запачканные лайковые перчатки.
Его собеседник, шагавший рядом с ним по лужайке, был совершенно другого склада и, хотя тоже мог бы приковать к себе любопытный взгляд, вряд ли, в отличие от первого господина, внушил бы кому-нибудь желание немедленно поменяться с ним местами: долговязый, худой, нескладный, хилого сложения, с некрасивым, нездоровым, но одухотворенным и по-своему привлекательным лицом, которому придавали известное своеобразие, хотя отнюдь не украшали щетинистые усы и бакенбарды. Судя по всему, он был человеком умным и болезненным – сочетание далеко не из самых удачных. На нем была коричневая бархатная куртка; руки держал он в карманах, что, видимо, давно уже вошло у него в привычку. В походке проскальзывала какая-то неуверенность и развинченность; казалось, он не крепко стоит на ногах. Как я уже говорил, каждый раз, минуя старого господина в кресле, он бросал на него озабоченные взгляды, и в этот миг, сопоставив их лица, нетрудно было заметить, что перед нами – отец и сын. Старый джентльмен, перехватив наконец взгляд сына, ответил ему мягкой дружеской улыбкой.
– Мне хорошо, – промолвил он.
– Ты допил свой чай? – спросил сын.
– Да, и с удовольствием.
– Налить еще?
– Нет, – благодушно ответил старый джентльмен после недолгой паузы. – Может быть, потом.
Он говорил с сильным американским акцентом.
– Тебе не холодно? – осведомился сын.
– Право, не знаю, – сказал отец, проводя рукой по ноге. – Пока я не испытываю такого чувства…
– А тебе хочется испытывать чувства? – засмеялся сын. – Может, ты хочешь, чтобы к тебе испытывали чувства?
– Почему бы нет? Надеюсь, всегда найдется человек, готовый ответить мне сочувствием. Разве вы не сочувствуете мне, лорд Уорбертон?
– Всей душой, – мгновенно отозвался джентльмен, которого назвали лордом Уорбертоном. – Я готов не только сочувствовать вам, но и разделять ваши чувства. Тем более что у вас такой довольный вид.
– Почему же мне не быть довольным, ведь у меня всего вдоволь! – И старик, переведя глаза на зеленую шаль, расправил ее на коленях. – Что и говорить, я так давно живу в полном довольстве, что, кажется, перестал замечать его.
– Да, это обратная сторона медали, – сказал лорд Уорбертон. – Мы замечаем, что нам было хорошо, только когда становится плохо.
– Вот-вот, нам с вами нелегко угодить, – заметил его собеседник.
– Несомненно, – откликнулся лорд Уорбертон, – угодить нам с вами нелегко.
Все трое помолчали. Молодые люди выжидательно смотрели на пожилого джентльмена, который наконец попросил еще чаю.
– По-моему, эта шаль только мешает вам, – заметил лорд Уорбертон, пока молодой человек в бархатной куртке наливал отцу чай.
– Напротив, – воскликнул тот, – она отцу совершенно необходима. И, пожалуйста, не внушайте ему еретических мыслей.
– Это шаль моей жены, – пояснил старик.
– Ну, если здесь замешаны чувства… – И лорд Уорбертон, как бы прося прощения, развел руками.
– Мне, наверно, придется отдать шаль жене, когда она вернется.
– Ни в коем случае. Ты оставишь ее себе. Тебе необходимо держать в тепле твои старые больные ноги.
– Пожалуйста, не придирайся к моим ногам, – обиделся старик. – Они нисколько не хуже твоих.
– Ну, что касается моих, ругай их себе на здоровье, – ответил сын, подавая ему чай.
– Да, мы с тобой – пасынки судьбы. Что ты, что я.
– Весьма признателен за сравнение. Как чай?
– Спасибо, горячий.
– Это, надо понимать, достоинство?
– И большое притом, – пробормотал старик, улыбаясь. – Мой сын – превосходная сиделка, лорд Уорбертон.
– Он, кажется, не слишком расторопен? – заметил лорд.
– Что вы! Очень расторопен… для больного. Он – превосходный брат милосердия. Я зову его брат во болезни. Ведь сам он тоже болен.
– Полно, отец, – взмолился молодой человек.
– Что есть, то есть. Хотя я дорого дал бы, чтобы ты был здоров. Но выше себя не прыгнешь.
– Может, мне попытаться? Превосходная мысль! – усмехнулся молодой человек.
– Болеть – очень тошно, – продолжал старик. – С вами, лорд Уорбертон, такого, наверно, никогда не приключалось?
Лорд Уорбертон на минуту задумался.
– Нет, отчего же. Однажды в Персидском заливе… мне было очень тошно.
– Он смеется над тобой, отец, – сказал молодой человек в бархатной куртке. – Он любит шутить.
– Да, все мы нынче шутим, каждый на свой манер, – добродушно отозвался старик. – Только по вашему виду никак не скажешь, чтобы вы когда-нибудь болели.
– Он болен сплином. Только что жаловался мне и горько сетовал на свой недуг, – вставил друг лорда Уорбертона.
– Неужто это правда, сэр? – участливо протянул старик.
– Ну, если и правда, ваш сын не облегчит мои страдания. С ним невозможно разговаривать – законченный циник. Ни во что, кажется, не верит.