– Вот они и жмут меня жалобами. Лежат уж у меня повестки. Не дадут мне, больному, поправиться. Это верно, что я спалил Волмонтовичи и людей там порубил; но Бог мне судья, коли сделал я это по самовольству. В ту самую ночь, перед пожаром, я дал себе обет: со всеми жить в мире, расположить к себе сермяжников, даже в Упите ублажить сиволапых, потому там я тоже очень насвоевольничал. Воротился домой – и что же вижу? Товарищи мои, как волы, зарезаны, лежат под стеной! Как узнал я, что все это Бутрымы сотворили, бес в меня вселился, жестоко я им отомстил. Ты не поверишь, если я скажу тебе, за что их зарезали. Я сам дознался об этом от одного из Бутрымов, которого в лесу поймал: их за то зарезали, что они в корчме хотели поплясать с шляхтянками! Кто бы не стал мстить за такое?
– Милостивый пан, – воскликнул Володыёвский, – это верно, что с твоими товарищами жестоко расправились, но шляхта ли их убила? Нет! Убила их та недобрая слава, которую они привезли с собою, – ведь честных солдат никто не стал бы убивать, если бы им вздумалось пуститься в пляс!
– Бедняги! – говорил Кмициц, следуя за ходом своих мыслей. – Когда я лежал здесь в горячке, они каждый вечер входили вон в ту дверь, из того покоя. Как наяву, видел я их у своей постели, синих, изрубленных. «Ендрусь, – стонали они, – дай на службу за упокой души усопших, ибо тяжкие терпим мы муки!» Говорю тебе, у меня волосы встали дыбом, в доме от них даже серой пахло… На службу я уж дал, только бы это помогло им!
На минуту воцарилось молчание.
– А теперь про увоз, – продолжал Кмициц. – Никто тебе не мог сказать, что она мне жизнь спасла, когда за мною гналась шляхта, но потом велела пойти прочь и не показываться ей на глаза. Что же мне еще оставалось?!
– Все равно татарский это обычай.
– Ты, верно, не знаешь, что такое любовь и до какого отчаяния может дойти человек, когда потеряет то, что любил больше всего на свете.
– Это я-то не знаю, что такое любовь? – в негодовании воскликнул Володыёвский. – Да с тех пор, как я начал носить саблю, я всегда был влюблен! Правда, subiectum[17 - Предмет (лат.).] менялся, ибо никогда мне не платили взаимностью. Когда б не это, на свете не было б верней Троила, чем я.
– Что это за любовь, коли subiectum менялся? – сказал Кмициц.
– Тогда я расскажу тебе одну историю, которой сам был свидетелем. После того как началась война с Хмельницким, Богун, который теперь, после смерти Хмельницкого, пользуется у казаков самым большим почетом, похитил у Скшетуского девушку, которую тот любил больше жизни, княжну Курцевич. Вот это была любовь! Все войско плакало, глядя, как убивается Скшетуский. Лет двадцать с небольшим было ему, а борода у него вся побелела. А знаешь ли ты, что он сделал?
– Откуда же мне знать?
– В годину войны, когда отчизна была унижена и грозный Хмельницкий праздновал победу, он и не подумал пойти на поиски девушки. Страдания свои принес на алтарь Богу и под начальством Иеремии сражался во всех битвах, а под Збаражем покрыл себя такой великой славою, что и теперь имя его все повторяют с уважением. Сравни же, милостивый пан, его поступок и свой, и ты поймешь разницу.
Кмициц молчал, покусывая ус.
– И Бог вознаградил Скшетуского, – продолжал Володыёвский, – вернул ему девушку. Сразу же после битвы под Збаражем они поженились и уже троих детей родили, хотя он не перестал служить. А ты, чиня усобицу, помогал тем самым врагу и сам чуть не лишился жизни, не говоря уж о том, что дня два назад мог навсегда потерять невесту.
– Как так?! – садясь на постели, воскликнул Кмициц. – Что с ней случилось?
– Ничего с ней не случилось, только нашелся кавалер, который просил у нее руки и желал взять ее в жены.
Кмициц страшно побледнел, запавшие глаза его сверкнули гневом. Он хотел встать, даже на минуту сорвался с постели и крикнул:
– Кто он, этот вражий сын? Христом Богом молю, говори!
– Я! – ответил Володыёвский.
– Ты? Ты? – в изумлении спрашивал Кмициц. – Как же так?
– Да вот так.
– Предатель! Это тебе так не пройдет!.. И она – Христом Богом молю, говори все! – она приняла твое предложение?
– Наотрез отказала, не раздумывая.
На минуту воцарилось молчание. Кмициц тяжело дышал, впившись глазами в Володыёвского.
– Почему ты называешь меня предателем? – спросил тот у него. – Что я тебе, брат или сват? Что я, обещание нарушил, данное тебе? Я победил тебя в равном поединке и мог поступать, как мне вздумается.
– По-старому один из нас заплатил бы за это кровью. Не зарубил бы я тебя, так из ружья бы застрелил, и пусть бы меня потом черти взяли.
– Разве что из ружья застрелил бы, потому на поединок, не откажи она мне, я бы в другой раз с тобою не вышел. Зачем было бы мне драться? А знаешь, почему она мне отказала?
– Почему? – как эхо повторил Кмициц.
– Потому что любит тебя.
Это было уж слишком для слабых сил больного. Голова Кмицица упала на подушки, лоб покрылся потом, некоторое время юноша лежал в молчании.
– Страх как худо мне, – сказал он через минуту. – Откуда же ты знаешь, что она… любит меня?
– Глаза у меня есть, вот я и гляжу; ум у меня есть, вот я и смекаю, а уж после отказа в голове у меня все прояснилось. Первое: когда после поединка пришел я сказать ей, что она свободна, что я зарубил тебя, она обмерла и, вместо того чтобы меня поблагодарить, вовсе пренебрегла мною; второе: когда несли тебя сюда Домашевичи, она, словно как мать, твою голову поддерживала; третье: когда сделал я ей предложение, она так ответила мне, будто оплеуху дала. Коли этого тебе мало, стало быть, ты просто упрям и неразумен…
– Если только это правда, – слабым голосом проговорил Кмициц, – то… всякими мазями рану мне натирают, но нет лучше бальзама, чем твои слова.
– Так неужели предатель дает тебе такой бальзам?
– Ты уж прости меня. Это такое счастье! В голове у меня не может уложиться, что она все еще меня не отвергает.
– Я сказал, что она тебя любит, а вовсе не сказал, что она тебя не отвергает. Это дело совсем другое.
– А отвергнет она меня, так я голову себе разобью об эту стенку. Не могу я иначе.
– А мог бы, когда бы всей душой хотел искупить свою вину. Теперь война, ты можешь пойти в поход, можешь верой и правдой послужить отчизне, прославиться своей храбростью, вернуть свое доброе имя. Кто из нас без греха? У кого нет грехов на совести? У всех они есть. Но всем открыта дорога к раскаянию и исправлению. Своевольничал ты – так теперь избегай своеволия; против отчизны грешил, затевая усобицы во время войны, – так теперь спасай ее; людям обиды чинил – так теперь вознагради их… Вот путь, который легче и надежней, чем разбивать себе голову.
Кмициц пристально смотрел на Володыёвского.
– Ты как сердечный друг говоришь со мною, – сказал он.
– Не друг я тебе, но, по правде сказать, и не недруг, а девушку, хоть она мне и отказала, мне все-таки жаль, потому что на прощанье я зря наговорил ей много нехорошего. От отказа я не повешусь, мне не впервой, а вот обиду таить я не привык. Коли я тебя на добрый путь наставлю, так это будет и моя заслуга перед отчизной, – ведь ты хороший и испытанный солдат.
– А не поздно ли мне становиться на добрый путь? Столько ждет меня повесток! С постели надо прямо являться в суд… Разве что бежать отсюда, а этого мне не хочется делать. Столько повесток! И что ни дело, то верный приговор и бесчестие.
– Вот у меня от этого лекарство! – сказал Володыёвский, вынимая грамоту.
– Грамота на набор войска? – воскликнул Кмициц. – Кому?
– Тебе. И да будет тебе известно, что отныне ты не должен являться ни в какие суды, потому что состоишь на воинской службе и подсуден гетману. Послушай же, что пишет мне князь воевода.
Володыёвский прочитал Кмицицу письмо Радзивилла, вздохнул, встопорщил усики и сказал:
– Как видишь, все в моей воле: могу отдать тебе грамоту, могу ее спрятать.
Неуверенность, тревога и надежда изобразились на лице Кмицица.
– И что же ты сделаешь? – спросил он тихим голосом.
– Вручу тебе грамоту, – ответил Володыёвский.