– Вот бы ты мне удружила! Ради бога, оставь в покое монастырь: при одной мысли о нем у меня мороз проходит по коже! Не думай об этом, не то я тут же, при всех, упаду к твоим ногам и буду молить, чтобы ты этого не делала. Пану Володыевскому ты отказала, знаю, он мне сам говорил об этом. Он и уговорил меня заслужить тебя добрыми делами. Но к чему все это, если бы ты захотела идти в монастырь? Ты скажешь, что нужно делать добро для добра; а я тебе скажу, что люблю тебя до отчаяния и больше ничего знать не хочу. Когда ты уехала из Водокт, едва я поднялся с постели, как опять начал тебя искать. Я ставил полк на ноги, у меня не было времени ни поесть, ни выспаться, но и тогда я не переставал тебя искать. Такова уж, знать, моя доля, что без тебя мне нет ни жизни, ни покоя! Точно заноза в сердце. Только одними воздыханиями и жил я! Наконец я узнал, что ты у пана мечника в Биллевичах. И вот, говорю тебе, боролся я с мыслями, как с медведем. Наконец я сказал себе: я не сделал еще ничего хорошего – не поеду. Но вот князь, отец родной, сжалился надо мной и пригласил вас в Кейданы, чтобы я мог хоть насмотреться на тебя… Ведь мы на войну идем… Я не прошу, чтобы ты завтра же выходила за меня. Но дай услышать хоть одно слово от тебя, дай надежду – и мне станет легче. Я не хочу погибнуть, но на войне это с каждым может случиться, ведь я не стану прятаться за других… и ты должна простить мне, как прощают умирающему.
– Да хранит вас Бог и вернет невредимым! – ответила девушка мягким голосом, по которому Кмициц сразу угадал, что его слова произвели впечатление.
– Золото мое! Спасибо тебе и за это! Так ты не пойдешь в монастырь?
– Пока нет.
– Да благословит тебя Бог!
И как весной тают снега, так таяло их недоверие – и они опять становились близки друг другу. На душе у них стало легче, глаза повеселели. А ведь она ничего не обещала, да и он был настолько умен, что ничего сразу не требовал. Но она сама чувствовала, что ей нельзя, что она не имеет права закрывать перед ним дорогу к исправлению, о котором он говорил так искренне. В его искренности она не сомневалась ни минуты, это был не такой человек, который мог бы притворяться. Но главная причина, благодаря которой она его не оттолкнула и оставила ему надежду, была та, что в глубине души она еще его любила. Любовь эту на время придавила гора горечи, разочарования и боли, но она жила, готовая верить и прощать без конца.
«Он лучше, чем его поступки, – думала девушка, – и нет уж тех, кто толкал его на дурные дела. С отчаяния он мог бы решиться на что-нибудь еще худшее, так пусть же он не отчаивается!»
И ее доброе сердце обрадовалось тому, что простило. На щеках Оленьки выступил румянец, как свежие розы на росе. Глаза нежно и живо блестели и точно наполняли своим светом залу. Проходившие мимо любовались этой прелестной парой – и действительно, трудно было найти другую такую же во всей зале, хотя в ней собрался цвет всей шляхты.
Притом оба, точно сговорившись, были одинаково одеты. На ней тоже было платье из серебристой парчи, застегнутое сапфиром, и голубой из венецианского бархата контуш. «Должно быть, брат и сестра?» – спрашивали те, кто их не знал. Но другие замечали: «Не может быть, у него слишком блестят глаза, когда он на нее смотрит».
Между тем маршал дал знать, что пора садиться за стол, и в зале поднялось необыкновенное движение. Граф Левенгаупт, весь в кружевах, шел впереди под руку с княгиней, шлейф которой несли два пажа; за ним барон Шитте вел пани Глебович, тут же шли ксендз-епископ Парчевский с ксендзом Белозором; оба были чем-то опечалены. Князь Януш, который в шествии уступал дорогу гостям, но за столом сидел рядом с княгиней на первом месте, вел баронессу Корф, которая уже неделю гостила в Кейданах, Кмициц вел Оленьку, которая слегка опиралась рукой на его руку, а он смотрел сбоку на ее нежное лицо, счастливый, сияющий, чувствующий себя богаче всех собравшихся здесь магнатов, ибо был близок к обладанию величайшим сокровищем. И так шли пары одна за другой, как стоцветный змей, отливавший чешуей.
Гости мерными шагами, при звуках оркестра, вошли в огромную столовую, где столы, в виде подковы, были сервированы на триста персон и гнулись под тяжестью серебра и золота. Князь Януш, родственник стольких королей и сам носивший в себе как бы часть королевского величия, сел рядом с княгиней на первое место, а гости, проходя мимо, кланялись ему низко, а затем садились сообразно сану и званию.
Но, по-видимому, князь (так казалось присутствующим) помнил, что это последний пир перед страшной войной, в которой решится участь огромных государств, так как в лице его не было спокойствия. Он притворялся веселым и улыбающимся, но вид у него был такой, точно его мучит лихорадка. Порой его грозное чело точно заволакивалось тучей, и сидевшие ближе могли заметить, что оно было покрыто крупными каплями пота; порою взор его быстро пробегал по лицам присутствующих и останавливался испытующе на полковниках; то вдруг князь морщил львиные брови, точно от боли или точно чье-либо лицо вдруг возбуждало в нем гнев. И странно: все сановники, сидевшие поблизости от князя, как то: послы, ксендз-епископ Парчевский, ксендз Белозор, пан Коморовский, пан Межеевский, пан Глебович, пан воевода венденский и другие, были так же рассеяны и неспокойны. На двух противоположных концах огромной подковы слышался уже веселый разговор, обычный на пирах, а середина ее угрюмо молчала или шептала что-то изредка или, наконец, обменивалась рассеянными и тревожными взглядами.
Но в этом не было ничего странного, так как ниже сидели полковники и рыцари, которым близость войны угрожала, самое большее, смертью. Легче умереть на войне, чем нести на своих плечах бремя ответственности за нее. Не омрачится душа солдата, когда, искупив кровью грехи свои, отлетает она с поля на небо; только тот тяжко клонит голову и отдает отчет Богу и совести, кто накануне решительного дня не знает, какую чашу даст он испить отчизне.
Так и говорили на нижних концах.
– Он всегда такой: перед каждой войной с душой своей беседует, – говорил старый полковник Станкевич пану Заглобе, – но чем он мрачнее, тем хуже для неприятеля, ибо в день битвы он наверное будет весел.
– Ведь и лев перед битвой рычит, – ответил пан Заглоба, – чтобы возбудить этим в себе еще большую ненависть к врагу. Что же касается великих полководцев, то у каждого из них свой обычай. Аннибал, говорят, играл в кости, Сципион африканский сочинял вирши, пан Конецпольский-отец всегда о женщинах разговаривал, а я охотно люблю поспать часик-другой, хоть и от выпивки с хорошими людьми не сторонюсь.
– Посмотрите, ваць-панове, епископ Парчевский бледен, как бумага, – сказал Станислав Скшетуский.
– Потому что сидит за кальвинистским столом и мог съесть что-нибудь нечистое, – вполголоса объяснил Заглоба. – К напиткам, говорят старые люди, нечистый не имеет доступа, и их можно пить везде, а кушаний, особенно супов, нужно остерегаться. Так было и в Крыму, когда я там был в плену. Татарские муллы – священники, значит, – умели так приготовлять баранину с чесноком, что кто раз пробовал, тот готов был сейчас же отречься от своей веры и признать ихнего вруна-пророка.
Тут Заглоба понизил голос еще больше:
– Не в обиду князю-пану будь сказано, но советую ваць-панам перекрестить кушанье: береженого и Бог бережет.
– Что вы говорите, ваць-пане! Кто перед едой перекрестится, с тем уж нечего не случится! У нас в Великопольше лютеран и кальвинистов тьма-тьмущая, но я не слышал, чтобы они колдовали на кухне.
– У вас в Великопольше лютеран тьма-тьмущая, потому они и снюхались со шведами, – ответил пан Заглоба. – Я бы на месте князя этих послов собаками затравил, а не набивал бы им брюхо всякими сластями. Посмотрите только на этого Левенгаупта. Жрет, точно его через месяц на убой поведут. Он еще в карманы припрячет всякие лакомства для жены и детей. Забыл, как зовут эту вторую заморскую птицу. Как его?
– Спросите, отец, у Михала, – ответил Ян Скшетуский.
Но пан Михал, хотя сидел недалеко, ничего не видел и не слышал: он сидел между двумя паннами; по левую руку сидела панна Эльжбета Селявская, девушка лет около сорока, а по правую Оленька Биллевич, за которой сидел Кмициц. Панна Эльжбета трясла головою, украшенной перьями, перед маленьким рыцарем и рассказывала что-то оживленно, а он, поглядывая на нее время от времени осоловелыми глазами, отвечал: «Так, мосци-панна! Совершенно верно!» – но не понимал ни слова, ибо все его внимание было поглощено другой соседкой. Он ловил каждое слово Оленьки и так шевелил усами, точно хотел этим испугать панну Эльжбету.
«Что за чудная девушка! – думал он. – Ну и красавица! Господи, воззри на мое горе: нет никого на свете сиротливее меня! Душа так и пищит во мне от тоски по суженой, а на кого я ни взгляну, все уже заняты. Куда же мне деться, несчастному скитальцу?»
– А после войны что ваць-пан думает делать? – вдруг спросила его панна Эльжбета, сложив губки бантиком и обмахиваясь веером.
– В монастырь идти! – раздраженно ответил маленький рыцарь.
– А кто это на балу говорит о монастыре? – весело спросил Кмициц, перегибаясь через Оленьку. – Это вы, пане Володыевский?
– У ваць-пана не то на уме? Верю!
Но вот в его ушах зазвенел сладкий голос Оленьки:
– Ваць-пану не нужно об этом думать. Бог пошлет вам жену любимую и столь же достойную, как и ваць-пан!
Добрый пан Михал расчувствовался.
– Если бы кто-нибудь заиграл мне на флейте, мне не было бы приятнее слушать!
Все усиливавшийся шум за столом прервал дальнейший разговор. Дошла очередь и до рюмок. Беседа оживлялась. Полковники спорили о будущей войне, морща брови и бросая огненные взгляды.
Пан Заглоба рассказывал об осаде Збаража, у слушателей кровь бросалась к лицу, а в сердце росло мужество… Казалось, дух бессмертного «Еремы» витал в зале и геройским одушевлением наполнял сердца солдат.
– Вот это был вождь, – воскликнул знаменитый полковник Мирский, командовавший радзивилловскими гусарами. – Я один раз его видел, но и умирая буду его помнить.
– Юпитер с перунами в деснице! – воскликнул старик Станкевич. – Не дошло бы до того, что теперь, будь он жив!
– Ба, ведь это он за Ромнами велел рубить леса, чтобы открыть дорогу к неприятелю!
– Не будь его, мы бы не одержали победы под Берестечком!
– И Бог отнял его у нас в самую тяжелую минуту…
– Бог его отнял, – сказал, возвысив голос, пан Станкевич, – но после него осталось завещание для будущих вождей, сановников и всей Речи Посполитой: ни с одним неприятелем не вести переговоров, а всех бить!
– Бить, бить! – повторило несколько сильных голосов.
В столовой стояла страшная жара и возбуждала кровь в воинах – и вот взгляды их стали как молнии, а лица грозны.
– Наш пан гетман будет исполнителем этого завещания! – сказал Мирский.
Вдруг громадные часы, помещавшиеся у потолка залы, пробили полночь, и в ту же минуту задрожали стены, жалобно зазвенели стекла и грохот салютных выстрелов раскатился по двору. Разговоры умолкли. Настала глубокая тишина. Вдруг в верхней части стола раздался крик:
– Епископу Парчевскому дурно! Воды!
Произошло замешательство. Многие вскочили со своих мест, чтобы посмотреть, что случилось. Епископ не упал в обморок, а лишь очень ослаб, и маршал поддерживал его, пока жена венденского воеводы прыскала ему в лицо водой.
В эту минуту раздался второй выстрел – дрогнули стекла; за ним третий, четвертый…
– Виват Речь Посполитая! Да погибнут враги ее! – крикнул пан Заглоба. Но дальнейшие выстрелы заглушили его слова.
Шляхта стала считать: