– Ты мне только надежду подай, что как сделаю я это, то тебя снова найду. Хорошо тебе говорить: «Сперва сделай!» А коли я сделаю, а ты тем временем выйдешь замуж за другого? Сохрани Бог, упаси Бог от такой страсти, не то я ума лишусь! Христом Богом молю тебя, Оленька, дай мне слово, что я не потеряю тебя, покуда помирюсь с вашей шляхтой. Помнишь, ты сама мне об этом написала? Я храню твое письмо, и когда у меня очень тяжело на душе, перечитываю его снова и снова. Ничего я больше не прошу, скажи только мне еще раз, что будешь ждать меня, что не пойдешь за другого!
– Ты знаешь, пан Анджей, мне по завещанию нельзя пойти за другого. Я могу только уйти в монастырь.
– Вот это бы угостила! Ради Христа и думать брось о монастыре, а то у меня при одной мысли об этом мороз подирает по коже. Брось, Оленька, не то я при всем народе упаду перед тобой на колени и буду молить не делать этого. Я знаю, ты отказала пану Володыёвскому, он сам мне об этом рассказывал. Он-то и толкал меня к тому, чтобы я покорил твое сердце добрыми делами. Но к чему все эти добрые дела, коли ты уйдешь в монастырь? Ты мне скажешь, что добро надо делать ради добра, а я тебе отвечу, что люблю тебя отчаянно и знать ничего не хочу. Когда ты уехала из Водоктов, я, едва поднявшись с постели, бросился искать тебя. Хоругвь набирал, минуты свободной не было, некогда было ни поесть, ни поспать, а я все искал тебя. Такая уж моя доля, что без тебя нет мне жизни, нет мне покоя! Такая, право, притча со мной! Одними воздыханиями жил. Дознался наконец, что ты у пана мечника в Биллевичах. Так, скажу тебе, как с медведем, боролся с самим собою: ехать, не ехать… Однако ж побоялся ехать, чтоб не напоила ты меня желчью. Сказал наконец себе: ничего хорошего я еще не сделал, не поеду… Но вот князь, дорогой отец мой, сжалился надо мною и послал человека просить вас приехать в Кейданы, чтобы я хоть наглядеться мог на тебя… На войну ведь идем. Я не прошу, чтобы ты завтра же за меня вышла. Но коли доброе слово от тебя услышу, коли только уверюсь, легче мне станет. Единственная ты моя! Не хочу я погибать, но в бою все может статься, не буду же я прятаться за чужие спины… потому должна ты простить меня, как прощают грехи умирающему.
– Храни тебя Бог, пан Анджей, и да наставит Он тебя на путь истинный! – ответила девушка мягким голосом, по которому пан Анджей тотчас понял, что слова его возымели действие.
– Золотко ты мое! Спасибо тебе и на том. А в монастырь не пойдешь?
– Покуда нет.
– Благослови тебя Бог!
И как весною пропадают снега, так между ними стало пропадать недоверие, и они ощутили большую близость, нежели за минуту до этого. На сердце у них стало легче, глаза посветлели. А ведь она ничего ему не обещала, и у него хватило ума ничего не просить. Но она сама чувствовала, что нельзя, нехорошо отрезать ему пути к исправлению, о котором он говорил с такою искренностью, а в искренности его она ни минуты не сомневалась, не такой он был человек, чтобы притворяться. Но главной причиной, почему она не оттолкнула его снова, оставила ему надежду, было то, что в глубине души она все еще любила его. Гора разочарований, горечи и мук погребла эту любовь; но она жила, всегда готовая верить и прощать без конца.
«Нельзя судить о нем по его поступкам, он лучше, – думала девушка, – и нет уж больше тех, кто толкал его на преступления; в отчаянии он может снова оступиться, так пусть же никогда не отчаивается».
И доброе ее сердце обрадовалось тому, что она простила его. На щеках Оленьки заиграл румянец, свежий, как роза, окропленная утреннею росой, живо и радостно засиял ее взор и словно озарил всю залу. Люди проходили мимо и любовались чудной парой, потому что такого кавалера и такую панну днем с огнем не сыскать было во всей этой зале, где собрался весь цвет шляхты и шляхтянок.
К тому же оба они, словно сговорившись, нарядились одинаково: на ней тоже было платье серебряной парчи и голубой кунтуш венецианского бархата. «Верно, брат с сестрою», – высказывали предположение те, кто не знал их; но другие тотчас возражали: «Не может быть, уж очень он очами ее пожирает».
Тем временем дворецкий дал знак, что пора садиться за стол, и в зале сразу поднялось движение. Граф Левенгаупт, весь в кружевах, шел впереди под руку с княгиней, шлейф которой несли два прехорошеньких пажа; вслед за ними барон Шитте вел пани Глебович и шел епископ Парчевский с ксендзом Белозором, оба хмурые, чем-то очень удрученные.
Князь Януш, в шествии уступивший первое место гостям, но за столом занявший самое высокое место рядом с княгиней, вел пани Корф, жену венденского воеводы, которая вот уже неделю гостила в замке. Так текла целая вереница пар, изгибаясь и переливаясь многоцветною лентою, Кмициц вел Оленьку, которая слегка оперлась на его руку; пылая, как факел, он поглядывал сбоку на нежное ее личико, счастливый, властелин над властелинами, ибо рядом было бесценное его сокровище.
Так, шествуя плавно под звуки капеллы, гости вошли в столовую залу, представлявшую собою как бы целое особое здание. Стол, поставленный покоем, был накрыт на триста персон и ломился под золотом и серебром. Князь Януш, как один из властителей державы и родич стольким королям, занял рядом с княгиней самое высокое место, а гости, проходя мимо, низко кланялись и занимали места по титулу и чину.
Но мнилось гостям, что гетман помнит о том, что это последний пир перед страшной войною, в которой будут решены судьбы великих держав, ибо не было в лице его покоя. Тщетно силился он улыбаться и казаться веселым, вид у него был такой, точно его сжигал внутренний жар. Порою облако повисало на грозном его челе, и сидевшие рядом замечали, как покрывается оно каплями пота; порою пронзительный взор его, скользнув по лицам гостей, останавливался на лицах отдельных полковников; потом князь снова супил львиные брови, словно пронзенный болью или обуянный гневом при виде чьего-то лица. И странное дело! Сановники, сидевшие рядом с ним: послы, епископ Парчевский, ксендз Белозор, Коморовский, Межеевский, Глебович, венденский воевода и другие, – тоже были рассеянны и неспокойны. На двух концах огромного, поставленного покоем стола уже слышался, как всегда на пирах, веселый и шумный говор, а в вершине его пирующие хранили угрюмое молчание, или обменивались шепотом короткими словами, или рассеянно и как будто тревожно переглядывались друг с другом.
Впрочем, в этом не было ничего удивительного, ибо на нижних концах сидели полковники и рыцари, которым близкая война грозила, самое большее, смертью. Легче быть убитым на войне, нежели нести за нее бремя ответственности. Не взволнуется душа солдата, когда, искупив кровью грехи, будет возноситься с поля битвы на небо, и лишь тот тяжело склонит голову, лишь тот будет беседовать в душе с Богом и совестью, кто в канун решительного дня не ведает, чашу какого питья подаст наутро отчизне.
Так на нижних концах и объясняли беспокойство князя.
– Он перед войною всегда такой, потому с собственной душой беседует, – толковал Заглобе старый полковник Станкевич. – Но чем он угрюмей, тем хуже для врага, ибо в день битвы будет наверняка весел.
– Лев и то ворчит перед дракой, чтобы разъяриться, – заметил Заглоба, – что ж до великих воителей, то у всякого свой норов. Ганнибал, сдается, играл в кости, Сципион Африканский читал вирши, пан Конецпольский, отец наш, всегда о бабах любил поговорить, ну а мне перед боем поспать бы часок-другой, да и чару выпить с друзьями я тоже не прочь.
– Поглядите, епископ Парчевский тоже бледен как полотно! – сказал Станислав Скшетуский.
– Это потому, что он сидит за кальвинистским столом и с едой легко может проглотить что-нибудь нечистое, – пояснил вполголоса Заглоба. – К напиткам, говорят старики, нечистой силе доступа нет, их везде можно пить, а вот еды, особенно супов, надо остерегаться. Так было и в Крыму, когда я сидел там в неволе. Татарские муллы, или по-нашему ксендзы, так умели приготовить баранину с чесноком, что только отведаешь – и уж готов и от веры отречься, и в ихнего мошенника-пророка уверовать. – Тут Заглоба еще больше понизил голос: – Я про князя не говорю, ну а все-таки мой совет вам, друзья: перекрестите еду, береженого Бог бережет.
– Ну что ты, пан, говоришь! Кто перед едой поручил себя Богу, с тем ничего не может статься: у нас в Великой Польше пропасть лютеран и кальвинистов, а я что-то не слыхал, чтоб они наводили чары на пищу.
– У вас в Великой Польше пропасть лютеран и кальвинистов, вот они со шведами тотчас и снюхались, – отрезал Заглоба, – а теперь и вовсе дружбу с ними свели. Я бы на месте князя собак натравил на этих послов, а не набивал им брюхо лакомствами. Вы только поглядите на этого Левенгаупта. Жрет так, точно через месяц ему должны веревку к ноге привязать и гнать на ярмарку. Еще для жены с детишками полны карманы сластей набьет. Забыл я, как ту, другую заморскую птицу звать… Как, бишь, его…
– Ты, отец, Михала спроси, – сказал Ян Скшетуский.
Пан Михал сидел недалеко, но ничего не слышал, ничего не видел, так как по левую руку от него сидела панна Эльжбета Селявская, почтенная девица, лет этак сорока, а по правую – Оленька Биллевич и рядом с нею Кмициц. Панна Эльжбета трясла над маленьким рыцарем головой, украшенной перьями, и что-то с большой живостью ему рассказывала, а он, глядя на нее отуманенным взором, то и дело поддакивал: «Да, милостивая панна, клянусь Богом, да!» – но не понимал ни слова, ибо все его внимание было устремлено в другую сторону. Он ловил слова Оленьки, шелест ее парчового платья и от сожаленья так топорщил усики, точно хотел устрашить ими панну Эльжбету.
«Что за чудная девушка! Что за красавица! – говорил он про себя. – Смилуйся, Господи, надо мною, убогим, ибо нет сироты горше меня. Так хочется мне иметь свою любу, просто вся душа изныла, а на какую девушку ни взгляну, там уж другой солдат на постое. Куда же мне, несчастному скитальцу, деваться?»
– А что ты, пан, думаешь делать после войны? – спросила вдруг панна Эльжбета Селявская, сложив губки сердечком и усердно обмахиваясь веером.
– В монастырь пойду! – сердито ответил маленький рыцарь.
– А кто это на пиру про монастырь толкует? – весело крикнул Кмициц, перегибаясь за спиной Оленьки. – Эге, да это пан Володыёвский!
– А ты об этом не помышляешь? Верю, верю! – сказал пан Михал.
Но тут в ушах его раздался сладкий голос Оленьки:
– Да и тебе, пан, незачем помышлять об этом. Бог даст тебе жену по сердцу, милую и такую же достойную, как ты сам.
Добрейший пан Михал тотчас растрогался:
– Да заиграй мне кто на флейте, и то бы мне не было приятней слушать!
Шум за столом все усиливался и прервал дальнейший разговор, да и дело дошло уже до чар. Гости все больше оживлялись. Полковники спорили о будущей войне, хмурили брови и бросали огненные взгляды.
Заглоба на весь стол рассказывал об осаде Збаража, и слушателей бросало в жар, и сердца проникались отвагой и воодушевлением. Казалось, дух бессмертного Иеремии слетел в эту залу и богатырским дыханием наполнил души солдат.
– Это был полководец! – сказал знаменитый полковник Мирский, который командовал всеми гусарами Радзивилла. – Один раз только я его видел, но и в смертный час буду помнить.
– Юпитер с громами в руках! – воскликнул старый Станкевич. – Будь он жив, не дошли бы мы до такого позора!
– Да! Он за Ромнами приказал леса рубить, чтобы открыть себе дорогу к врагам.
– Он виновник победы под Берестечком.
– И в самую тяжкую годину Бог прибрал его!
– Бог прибрал его, – возвысив голос, повторил Скшетуский, – но остался его завет будущим полководцам, правителям и всей Речи Посполитой: ни с одним врагом не вести переговоров, а всех бить!
– Не вести переговоров! Бить! – повторило десятка два сильных голосов. – Бить! Бить!
Страсти разгорались в зале, кровь кипела у воителей, взоры сверкали, и все больше распалялись подбритые головы.
– Наш князь, наш гетман последует его завету! – воскликнул Мирский.
Но тут огромные часы на хорах стали бить полночь, и в ту же минуту задрожали стены, жалобно задребезжали стекла и гром салюта раздался во дворе замка.
Разговоры смолкли, воцарилась тишина.
Вдруг с верхнего конца стола послышались крики:
– Епископ Парчевский лишился чувств! Воды!
Поднялось замешательство. Некоторые гости повскакали с мест, чтобы получше разглядеть, что случилось. Епископ не лишился чувств, но так ослаб, что дворецкий поддерживал его сзади за плечи, а жена венденского воеводы брызгала ему в лицо водой.