Но он не менее горячо сочувствовал тем, кто скрывал под маской незначительной внешности и скромного поведения великие качества. Ведь самому Шекспиру пришлось всю жизнь страдать под гнетом того противоречия, что он, ощущавший в глубине души своей драгоценные сокровища туманностей и гения, с внешней стороны был только фокусником, легкомысленно забавлявшим своими шутками и вымыслами большую толпу, чтобы на ее счет набить свой кошелек. Порою суждения света смущали и тревожили поэта, как это видно из его сонетов. Тогда он почти стыдился своего общественного положения, той показной, мишурной жизни, среди которой протекали его дни. Тогда он особенно сильно чувствовал потребность вскрыть зияющую пропасть, лежащую иногда между показной ролью человека и его истинным значением. Кроме того, этот сюжет давал Шекспиру возможность, прежде чем настроить свою лиру на героический лад, преломить копье за законность «бурных порывов» задорной, даровитой молодежи и защитить ее против филистерских, слишком поспешных осуждений пуритан и моралистов. Здесь нетрудно было показать, что человек с великими намерениями и героической энергией выйдет невредимым из лабиринта самых сомнительных развлечений. Герой драмы, принц Уэльский, являлся одновременно олицетворением как «веселой», так и «воинственной» Англии.
В самом деле, разве для юных аристократических зрителей могло быть что-нибудь интереснее, как видеть великого короля в тех самых местах, которые они сами так часто посещали, замечая в то же время, что он – подобно лучшим среди них – никогда не терял сознания своего высокого значения? Им доставляло большое удовольствие видеть, что принц, несмотря на свои отношения к Фальстафу и Бардольфу, миссис Куикли и Долли Тиршит, никогда не отказывался от надежды на великую будущность, от желания прославиться громкими подвигами.
Эти молодые лондонские аристократы, которые появляются у Шекспира то в виде Меркуцио и Бенедикта, то под именами Грациано и Лоренцо, искали целый день развлечений. Юный джентльмен, разодетый в шелк или бархат пепельного цвета, в плаще, украшенном золотыми шнурами, начинал свой день тем, что отправлялся верхом в храм Св. Павла, прогуливался несколько раз взад и вперед по главной галерее и любезничал, по образцу Эвфуэса, с молодыми мещанками. Он заглядывал от нечего делать в лавки книгопродавцев и перелистывал или новейшую брошюрку против употребления табака, или последние театральные пьесы. Затем он отправлялся в таверну отобедать в компании товарищей: разговаривал о путешествиях Дрейка в Португалию, о подвигах Эссекса под стенами Кадикса или о том, что он недавно на турнире преломил копье с великим Рэлеем. В разговоре он пересыпал английские фразы итальянскими и испанскими словами и прочитывал иногда после обеда, по просьбе друзей, сонет собственного сочинения. В три часа он шел в театр, любовался игрой Бербеджа в роли Ричарда III, смеялся, когда Кемп танцевал и пел свой «джиг», просиживал несколько часов в зверинце, где смотрел, как собаки травили медведя, и отправлялся, наконец, к парикмахеру – привести себя в порядок для вечерней пирушки с друзьями и знакомыми в одной из модных таверн. Такими тавернами были «Митра», «Сокол», «Аполлон», «Безмен», «Кабанья голова», «Черт» и, самая знаменитая из всех, «Сирена», где происходили заседания литературного клуба, основанного Вальтером Рэлеем. Здесь, в этих тавернах, молодой аристократ встречал лучших актеров вроде Бербержа и Кемпа, и знаменитых писателей, как то: Лилли, Джорджа Чапмана, Джона Флорио, Михаила Дрейтона, Самуэля Дэниеля, Джона Марстона, Томаса Наша, Бена Джонсона и Вильяма Шекспира.
Торнбери заметил очень метко, что наклонность к общественности была одной из самых характерных черт елизаветинской эпохи. Англичане того времени находились всегда в обществе: в храме св. Павла, в театре, в таверне. Семейные визиты были совершенно неизвестны. Женщины ничего не вносили в общественную жизнь, как и в Древней Греции. Мужчины собирались по вечерам в таверне пить, пировать и беседовать. Пили очень много, даже больше, чем в Дании, которая считалась обетованной страной пьянства (сравните слова в «Гамлете» с замечаниями в «Отелло»). Таверны служили также местом свиданий для знатных кавалеров и женщин мещанского сословия. Легкомысленные юноши приводили сюда своих возлюбленных. После ужина здесь обыкновенно играли в карты или в кости. Писатели и поэты вступали в словесные поединки и состязались в остроумии, задорном и сверкавшем, как дорогое вино. Это была своего рода игра в мячи – но словами, или нечто вроде сражения, где роль ядер исполняли шутки. В нескольких стихах, посвященных Бену Джонсону, Бомонт воспел эти заседания. Вот как он описывает эти словесные турниры: «Сколько разнообразных событий видели мы в «Сирене»! Сколько разговоров слышали мы, таких великих и остроумных, что казалось, будто каждый из собеседников хотел вложить в одну шутку все свое остроумие, чтобы остаток жизни прожить дураком».
В пьесе «У каждого человека свои причуды» Бен Джонсон вывел Марстона под именем Карло Буффоне. В таверне «Митра» он поджидает своих друзей, и когда трактирный слуга Джордж приносит ему требуемое вино, он говорит: «Так, сэр, вот это и есть та самая субстанция. О Джордж, мой милый негодяй, я готов от избытка нежности откусить твой нос! То, что ты мне принес, это истинный нектар, это – самая душа винограда! Я омочу им свои виски и проглочу дюжину глотков, чтобы согреть свой мозг и придать огонь своему воображению. Сегодня вечером мои речи будут похожи на ракеты! Это будет настоящий фейерверк! Так, сэр. Будьте так любезны, сэр, стойте там, а я здесь!» Он ставит оба стакана на некотором расстоянии друг от друга, выпивает один и чокается с другим, говорит то от имени одного стакана, то от имени другого и пьет по очереди из обоих.
Очень часто цитировали известные слова Фоллера из его «Истории достопримечательных людей» о частых словесных турнирах между Шекспиром и ученым Беном Джонсоном. Фоллер сравнивает последнего с неуклюжей испанской галерой, а Шекспира – с английским военным кораблем. «Мастер Джонсон был весь выстроен из солидной учености, но зато отличался медленностью и неповоротливостью. Напротив, Шекспир был менее массивен, как настоящий английский man-of-war. Движения его были быстры. Он умел приноравливаться к каждому течению, неожиданно поворачиваться и извлекать выгоду из каждой перемены ветра, – все благодаря своему легкому остроумию и своей находчивости». Хотя Фоллер и не был свидетелем этих разговоров, однако его сообщение носит печать достоверности. В том кружке, который Шекспир посещал в молодости, можно было, разумеется, встретить самые разнообразные типы от гения вплоть до карикатуры. Многие из них отличались какой-то странной смесью гениальных порывов и карикатурных черт, смешных и забавных сторон. Подобно тому, как в каждом богатом доме существовал шут или скоморох (Jester) так точно каждая веселая компания имела своего присяжного остряка. Шут-джестер был грозой всей кухни. Как только повар оборачивался к нему спиной, он немилосердно воровал один пудинг за другим. Но за обедом он оживлял всех домочадцев своим умением подражать разным животным и разгонял плохое расположение своих хозяев забавными рассказами и шутливыми выходками. В таверне комической персоной был тот, кто вечно острил и над которым вечно острили. Он был мишенью для всеобщих насмешек и старался, тем не менее, превзойти своей веселостью всех собеседников.
К шекспировскому кружку принадлежал, без сомнения, также тот Четтль, который, как мы видели, издал памфлет Грина «Грош ума, купленный за миллион раскаяний», и который извинялся потом перед Шекспиром за направленные против него грубые выходки этой брошюрки. Деккер вывел этого самого Четтля в своем произведении «Заколдованный рыцарь», где он описывает литературный клуб, собирающийся на елисейских полях: «Вот входит Четтль. Он так жирен, что весь вспотел и еле дышит. Чтобы встретить как следует этого доброго старого знакомого, все поэты поднимаются с места и опускаются сразу на колени. В этой позе они пьют за здоровье всех любителей Геликона!» Быть может, Эльце был прав, высказав догадку, что в лице этого старого добродушного, вспотевшего и сопящего толстяка мы имеем перед собой тот оригинал, по которому Шекспир создал своего полубога, бессмертного Джона Фальстафа, бесспорно самую веселую, цельную и забавную из всех комических фигур, созданных Шекспиром.
Веселость Фальстафа так сочна и солидна, в нем такая бездна смешных сторон, что он превосходит все комические персонажи древней, средневековой и новоевропейской литературы. Он слегка напоминает античного Силена и Видушакаса древнеиндийской драмы. Он – наполовину придворный шут, наполовину друг и собутыльник героя. Он совмещает в себе оба комических типа староримской комедии, Артотрога и Пиргополиника, паразита и фанфаронствующего солдата. Подобно римскому паразиту он позволяет патрону платить за себя и забавляет его взамен этого своими веселыми выходками. Подобно хвастливому воину плавтовой комедии он – первоклассный хвастун, первоклассный лгун и порядочный дон-жуан. Но он разнообразнее и забавнее всех античных силенов, придворных шутов, фанфаронов и паразитов вместе взятых.
В то столетие, которое следовало за созданием Фальстафа, Испания и Франция могли также гордиться самобытным театром. Во всей французской литературе только одна забавная и комическая фигура слабо напоминает Фальстафа, это – личность Морона в мольеровской «Princesse d’Elide». В Испании, где дивная фигура шутника Санчо Пансы вдохновила Кальдерона к целому ряду комических образов, герою всегда противоставлялся шут gracioso, порою напоминающий Фальстафа, но только потому, что он является олицетворением какой-нибудь одной черты его характера, или потому что находится в аналогичном положении. В «Даме-невидимке» он – пьяница и трус. В «Великой Зиновии» он хвастается и запутывается, подобно Фальстафу, в сетях собственной лжи. В пьесе «Мантивльский мост» он так же ухитряется прослыть храбрецом, как Фальстаф в сценах с верховным судьей и Кольвилем. Однако он чувствует себя подобно Фальстафу во время боевых стычек всегда очень плохо и часто прячется за кустом или деревом. В пьесах «Дочь воздуха» и «Стойкий принц» он прибегает к той же хитрости, как Фальстаф и некоторые низшие породы животных: он бросается наземь и прикидывается мертвым.
Знаменитый монолог Фальстафа о чести, напоминающий сходную тираду мольеровского Морона, Кальдерон вложил в уста Эрнандо в пьесе «Los empenos de un acaso». Покровительственный тон и самодовольную, отеческую снисходительность Фальстафа мы снова находим у Фабио в «Официальной тайне». Здесь, как видно, отдельные качества и черты характера Фальстафа воплощаются в образах различных действующих лиц. Кальдерой смотрит обыкновенно с отеческой благосклонностью на своего грациозо. Но иногда он возмущается эпикурейскими взглядами своего шутника, чуждыми христианских и рыцарских воззрений. В пьесе «Жизнь – сон» пуля убивает бедного Кларина, который во время битвы спрятался за кустом. Кальдерой хотел показать этим, что и трус не избегает опасности. Он произносит над его трупом торжественную надгробную речь, отличающуюся таким же нравоучительным характером, как прощальные слова Генриха V, обращенные к Фальстафу.
Но как ни Кальдерон, ни Мольер не знали шекспировского Фальстафа, так точно поэт, создавая фигуру толстого рыцаря, не находился под влиянием кого-либо из своих предшественников в области комического искусства. Однако одного из великих писателей, который был вообще одним из величайших мировых поэтов, следует в данном случае сопоставить с Шекспиром. Это – Рабле. Мы знаем достоверно, что великий представитель раннего французского Возрождения принадлежал к числу тех немногих писателей, которых Шекспир, без сомнения, изучал. Он намекает в одном месте именно на него. Когда в комедии «Как вам угодно» Розалинда обращается к Целии с целым рядом вопросов, требуя на все один ответ, Целия говорит: «Добудь мне прежде рот Гаргантюа, потому что слово, которое ты требуешь, слишком велико для какого бы то ни было рта нашего времени».
Если сравнить мысленно Фальстафа с Панургом в истории Пантагрюэля, то приходишь невольно к тому заключению, что Рабле относится к Шекспиру, как титан к олимпийскому богу. Рабле – это в самом деле титан, грандиозный, непропорционально сложенный, мощный, но бесформенный. А Шекспир похож на олимпийского бога. Он – миниатюрнее и соизмеримее, у него меньше идей, но больше изобретательности. Вся его фигура дышит стройностью и силой.
Рабле умер семидесяти лет, приблизительно за 10 лет до рождения Шекспира. Между тем и другим такое же различие, как между ранним и поздним Возрождением. Рабле – поэт, философ, публицист и реформатор в самом грандиозном стиле; он не умер на костре, но эта смерть ему всегда угрожала. В сравнении с цинизмом Рабле грубости Шекспира то же самое, что унавоженная гряда в сравнении с римской cloaca maxima. С его пера так и льются грязные буффонады. Его Панург настолько же грандиознее Фальстафа, насколько Утгарделока колоссальнее Азалоки. Панург так же болтлив, остроумен, коварен и бессовестен. Это – шутник, заставляющий всех своими забавными дерзостями молчать. На войне Панург сражается так же мало, как Фальстаф; он убивает подобно последнему только тех врагов, которые уже убиты. Он суеверен и в то же время настоящий скоморох, для которого не существует ничего святого и который обкрадывает святыни. Он эгоистичен до мозга костей, полон чувственных инстинктов, ленив, бесстыден, мстителен, вороват, и чем дальше, становится все более и более трусливым и хвастливым.
Пантагрюэль– это благородный великан. Он – царевич, как принц Гарри. У него та же слабость, как у последнего: он не может обходиться без компании людей, которые гораздо ниже и хуже его. Так как Панург остроумен, то Пантагрюэль не в силах отказаться от удовольствия смеяться над его шутками, приводящими в сотрясение его крепкие легкие. Но Панург является в противоположность Фальстафу грандиозной сатирой. Если он выдающийся знаток в финансовых вопросах и податной системы, если ему известны 63 способа получать доходы и 214 способов делать расходы, и если он называет долги кредитом, то он является типическим представителем тогдашнего французского двора. Если Панург выжимает из своих владений 6 биллионов 789 миллионов, 406 ООО талеров и облагает, кроме того, майских жуков и морских улиток податями, в размере 2.435.768 длинношерстных ягнят, то это явная сатира на наклонности тогдашних французских сеньоров к эксплуатации.
Шекспир не идет так далеко. Он – только поэт и никогда не выходит из оборонительного положения. Единственная сила, на которую он нападал, было пуританство («Двенадцатая ночь», «Мера за меру» и т. д.). Но и в данном случае это была скорее самозащита. Его нападки в высшей степени умеренны в сравнении с атакой драматургов накануне победы пуританства и кавалеров-дилетантов после открытия театров. Но Шекспир был, в противоположность Рабле, художником, и как художник он обладал способностью настоящего Прометея, – творить людей. Он превосходит Рабле также роскошью и богатством выражений. Уже Макс Мюллер обратил внимание на изобилие слов в шекспировском лексиконе. Он превосходит, по-видимому, в этом отношении всех писателей. Либретто итальянской оперы содержит редко 600 или 700 слов. Современный образованный англичанин употребляет, как говорят, в своем обыденном разговорном языке не более 3 или 4 тысяч слов. Далее вычислено, что великие английские мыслители и ораторы владеют капиталом в 10 000 слов. Весь Ветхий Завет написан при помощи 5642 слов. Шекспир пользуется в своих стихотворениях и драмах 15 000 слов. И в редкой из его пьес вы найдете такой избыток выражений, как в «Генрихе IV».
Как уже упомянуто, первоначальное имя Фальстафа было – сэр Джон Олдкэстль. Во второй сцене первого действия (ч. I) мы встречаем следы этого имени. Принц величает жирного рыцаря «ту old lad of the castle»: это – явный намек на его прежнее имя. Во второй сцене второго действия стих
Away, good Ned, Falstaff sweats to death.
(Едем, добрый Нэд, теперь Фальстаф запотеет насмерть) –
отличается потому некоторой шероховатостью, что более длинное имя было на скорую руку заменено двухсложным. В древнейших изданиях второй части in-quarto перед одной из реплик сохранилось сокращенное Old и во второй сцене третьего действия говорится, что Фальстаф служил пажом у герцога Норфолкского, Томаса Моубрея, что совершенно верно относительно исторического Олдкэстля. Однако последний вовсе не походил на того толстяка, которого изобразил Шекспир. Как приверженец реформаторского учения Уиклифа он был, по приказанию Генриха V, предан церковному суду и сожжен на костре вне города Лондона на рождество 1417 г. Так как потомки сэра Олдкэстля протестовали против того унижения, которому подвергалось в драме имя их предка, то Шекспир перекрестил толстого рыцаря. Вот почему автор заявляет в эпилоге ко второй части, что он намерен написать продолжение этой истории и поставить в центре фигуру сэра Джона, который «запотеет до смерти». «Он не Олдкэстль, умерший мучеником, а совсем другой человек!» Через пятьдесят лет после смерти Шекспира Фальстаф сделался самой популярной из его фигур. В промежуток времени от 1641 по 1694 г. его имя упоминается чаще всех остальных шекспировских героев и произведений. Но в высшей степени характерно, что современники говорили при всей своей симпатии к нему гораздо чаще о Гамлете, имя которого упоминается до 1642 г. 45 раз, тогда как имя Фальстафа только 20 раз. Даже «Венера и Адонис» и «Ромео и Джульетта» приводятся чаще, а поэма «Лукреция» – столько же раз. Грубо-комический оттенок его фигуры лишал его изящества, и Фальстаф был всем слишком близок, чтобы его верно оценили.
Он является как бы богом Вакхом «старой веселой Англии» в тот момент, когда одно столетие сменило другое. Никогда в Англии не было такой массы различных крепких напитков; тут были: эль и другие сорта крепкого и более слабого пива, яблочное вино, земляничная настойка, три сорта меда, и все эти напитки отдавали запахом цветов и были приправлены разными пряностями. Так, например, в белый мед клали: розмарин, тмин, шиповник, мяту, лавровый лист, настурцию, репейник, шалфей, исландский мох, бегонии, колокольчики, листья ясеня, остролистник, полынь, тамаринд и часто землянику и фиалковый лист. А в вино по имени Sack клали сироп из пряностей.
Кроме собственных вин в Англии были в ходу 56 сортов французских и 36 сортов испанских и итальянских вин. Но из всех иностранных вин ни одно не пользовалось такой популярностью, как любимый напиток Фальстафа – Sack. Это было сначала сухое, потом сладкое вино, получившее свое имя от искаженного слова sec. Оно привозилось из города Хереса в Испании, но не походило, несмотря на свою сладость, на наш херес. Это было превосходное вино, ароматичнее малаги и Канарских вин, которые были, впрочем, крепче и слаще. Хотя оно и отличалось большой сладостью, в нем, однако, распускали по тогдашнему обычаю сахар. Ведь англичане никогда не отличались тонким вкусом. И Фальстаф всегда подслащивает свое вино. Вот почему он восклицает в сцене (II, 4), когда изображает принца, а принц – короля: «Если пить херес с сахаром – порок, то да помилует нас Бог!» Он кладет в вино не только сахар, но также подожженный хлеб: «Принеси мне кружку вина, да подложи в него подожженного хлеба» («Виндзорские проказницы», III, 5). Зато он терпеть не может любимого напитка других: вина с яйцами. «Дайте мне простого хереса, я не желаю, чтобы в моем напитке плавало куриное семя». Он также терпеть не мог присутствие в вине извести, служившей дли сохранения и увеличивавшей крепость вина. «Бездельник! Этот херес с известью!» («Генрих IV», 1 часть, II, 4). Фальстаф такой же знаток в вине и такой же любитель вина, как древний Силен. Но он не только Силен!
Это – одна из самых светлых и остроумных голов, когда-либо существовавших в Англии. Редко мозг поэта создавал такую грандиозную фигуру. В нем много беспутства и много гения. В нем нет ничего посредственного. Он никогда не теряет своего превосходства; он всегда находчив и остроумен; он всегда чувствует почву под своими ногами и, благодаря своей изобретательной дерзости, выходит победителем из самого унизительного положения. Как представитель известного сословия Фальстаф выродился. Он проводит свое время в самой плохой (и вместе с тем для него в самой лучшей) компании. У него нет ни души, ни чести, ни морали; но он грешит, разбойничает, врет и хвастает так задорно, весело, без всякой задней мысли, что его поступки никогда не вызывают отвращение. Хотя он служит мишенью всеобщих насмешек, однако все к нему расположены. Он поражает богатством своей натуры. Он старик и юноша, испорчен и безвреден, негодяй без злости, лгун, но не обманщик, рыцарь, джентльмен и воин, без достоинства, без чувства приличия и без чести! Если юный принц то и дело возвращается к Фальстафу, он доказывает этим только свой развитый вкус.
Как остроумен Фальстаф в гениальной сцене, когда он пародирует свидание принца с разгневанным отцом, прежде чем мы сами становимся очевидцами этой встречи, и как остроумен сам Шекспир, пародируя вместе с тем Лилли, Грина и старую пьесу о Камбизе! И как забавен Фальстаф, обращаясь к ограбленным купцам со следующими словами, содержащими беспощадную иронию над самим собой (II, 2):
Бей, вали, режь горла бездельникам! А, проклятые гусеницы! Свиноеды! Они ненавидят нас, молодежь; вали же их наземь, обирай! На виселицу вас, толстопузых негодяев! Разорены? Врете, жирные олухи, я желал бы, чтобы все ваше добро было теперь с вами. Ну, поворачивайтесь же, свиные туши, поворачивайтесь! Ведь и молодежи пожить-то хочется, подлецы вы этакие!
Сколько юмора в его репликах, когда он, проникнутый скорбным состраданием к своей загубленной молодости, выставляет себя неопытным, соблазненным юношей. «Я не хочу попасть в ад ни из-за какого принца в мире». – «Вот 22 года, как я даю себе ежечасно слово с ним развязаться, а все-таки не могу покончить.» – «Меня испортило плохое общество!» – («Генрих IV». ч. II).
Но если его лично никто не соблазнял, то и он не является вовсе тем «негодным развратителем юности», как его называет принц, исполняя роль короля. Тот, кто соблазняет, преследует известную цель. У Фальстафа нет никакой определенной цели. В первой части «Генриха IV» Шекспир смотрел на своего героя только как на комическую фигуру и старался улетучить в эфире смеха все низкое и грязное, свойственное его природе. Но чем больше поэт привыкал к Фальстафу и чем резче он подчеркивал контраст между нравственной мощью принца и той развращенной средой, среди которой он вращался, тем беспощаднее заставлял он Фальстафа падать все ниже. Во второй части его остроумие становится более неуклюжим, его поведение – бессовестным, его цинизм – менее изобретательным, его отношение к хозяйке таверны, которую он обманывает и грабит, – низким. Если он в первой части драмы смеялся без задней мысли над своим цветущим здоровьем и веселым расположением духа, над уличным грабежом, в котором принимал участие, и собственными вымыслами, которыми он забавлял других, то он потом обращает все больше внимания на то, чтобы извлечь как можно больше выгоды из своего знакомства с принцем, и вращается в более низкой среде. Ведь все сводится к тому моменту, когда принц, унаследовавший престол и сознающий ответственность своей роли, покажет всем серьезное лицо и произнесет над Фальстафом громовое слово кары.
Но зато в первой части Фальстаф еще настоящий полубог по остроумию и комизму. В образе этого героя народная драма, представителем которой был Шекспир, восторжествовала впервые решительно над учеными поэтами, подражавшими Сенеке. Вы словно слышите, как каждая реплика Фальстафа вызывает шум аплодисментов в партере и на галерее, подобный шуму бушующего моря вокруг ладьи. Старинный эскиз фигуры Пароля в пьесе «Вознагражденные усилия любви» облекся здесь в кровь и плоть. Простой зритель любовался этим подвижным толстяком, который не помнит того времени, когда в последний раз видел свои колени, этим забавным стариком, который так молод в своих желаниях и пороках. Более развитый и образованный зритель наслаждался его находчивостью, умением парировать удары, способностью выпутываться из самого стесненного положения, не теряясь и не ослабевая. Да, каждый зритель находил что-нибудь интересное в этом куске мяса, насыщенном остроумием, в этом герое без совести и стыда, в этом разбойнике, трусе и лгуне, воображение которого так же богато, как фантазия поэта или фантазия барона Мюнхгаузена, в этом цинике с медным лбом и языком, острым, как толедская шпага, в его речах, похожих, как впоследствии песнь Бельмана, «на хоровод олимпийских богов, в котором участвуют фавны, грации и музы». – Остроумие Фальстафа доставляло людям Возрождения такое же наслаждение, как средневековым слушателям народная поэма о хитростях Рейнеке-Лиса. Остроумие и комизм Фальстафа в первой части «Генриха IV» достигают своей кульминационной точки в известном монологе о чести, на поле битвы при Шрусбери (V, 1), в этом монологе, который освещает так ярко контраст между его характером и характером других главных героев. Все действующие лица имеют свои индивидуальные представления о чести. Король усматривает ее в личном достоинстве, Готспер ищет ее в блеске славы, принц любит в ней прямую противоположность показной внешности. Фальстаф, проникнутый горячей жаждой материальных жизненных благ, совсем не признает ее и подчеркивает ее ничтожество:
Зачем же мне, впрочем, и соваться вперед, когда судьба этого не требует? Это так, но ведь меня подстрекает не она, а честь. Ну, а если честь вытолкнет меня из жизни, когда сунусь вперед? Что тогда? Может честь приставить ногу или руку? Нет. Уничтожить боль раны? Нет. Так, стало быть, честь не знает хирургии? Нет. Что же такое честь? Слово. Что же такое в этом слове «честь»? Что же такое честь? Воздух. Славная штука! – Кто же приобрел ее? А вот тот, кто умер в прошедшую среду. Что же, чувствует он ее? Нет. Слышит ее? Нет. Как же чувствовать мертвому? А разве она не может жить с живым? Нет. Почему же? Злословие не позволяет, – так и я не нуждаюсь в ней. Честь – просто надгробная надпись; вот и конец моего катехизиса.
Фальстаф не желает быть рабом чести. Он предпочитает лучше совсем обходиться без нее. Он хочет показать, как можно жить без чести, и вы не чувствуете этого пробела, потому что Фальстаф в своем роде – цельная натура.
Глава 21
Генрих V жил в памяти потомства как образ национального героя. Это был тот государь, который покорил блестящими победами половину Франции. Вокруг него сосредоточивались воспоминания о той великой эпохе, когда английской короне принадлежали земли, которые его бессильные преемники не сумели удержать за собой.
Исторический Генрих служил с отроческих лет в войске, был с шестнадцатого по двадцать первый год офицером в одном из отрядов, стоявших на валлийской границе, и заслужил полное доверие отца и парламента. Но уже в старой хронике встречается намек на то, что он в молодые годы вел разгульную жизнь в плохой компании, так что никто не мог предугадать его будущего величия. Старая, бездарно написанная пьеса о славных победах Генриха V разработала этот намек подробней, и его было совершенно достаточно, чтобы наэлектризовать фантазию Шекспира.
Он сразу увлекся мыслью изобразить молодого принца Уэльского в обществе пьяниц и распутных женщин, чтобы потом ярче и величественнее оттенить его способности безупречного правителя и даровитейшего среди английских государей полководца, унизившего Францию при Азенкуре.
Шекспир нашел, без сомнения, не одну точку соприкосновения между этим историческим сюжетом и своей собственной жизнью. В качестве молодого актера и поэта и он вел, по-видимому, в Лондоне беспорядочную жизнь богемы, и если он не был вполне безнравственным и легкомысленным человеком, то здоровый темперамент, кипучая энергия и положение вне гражданского общества доводили его часто до всякого рода излишеств. Мы можем себе составить на основании его сонетов, свидетельствующих так красноречиво о сильных и роковых страстях, ясное представление о тех соблазнах, которым он не мог противостоять. В одном сонете (119) говорится: «Сколько я испил слез, пролитых сиренами и дистиллированных в ретортах, смрадных, как ад! Когда мне казалось, что на моем сердце покоится благословение неба, оно впадало в самые низкие заблуждения. Мои глаза хотели выскочить из своих орбит, когда я находился в таком лихорадочном состоянии». Или в другом сонете (129) он говорит о том, что «в чаду сладострастия тупеют жизненные силы. Мы бессмысленно жаждем наслаждений, которые вызывают в нас одно только отвращение, когда мы приходим в себя. Мы снова проглотили приманку вместе с крючком удочки. Она приводит в бегство того, кто ею насладился. И никто из смертных не миновал этого неба, ведущего в ад». – Подобные стихи могли быть написаны только на другой день после оргии. Впрочем, в жизни Шекспира бывали также минуты более беспечного и легкомысленного настроения; тогда его размышления не носили такого возвышенного, нравственного характера. Это доказывается некоторыми дошедшими до нас анекдотами. В дневнике юриста Джона Мэннингема под 13 марта 1602 г. мы читаем следующую заметку: «Однажды, когда Бербедж исполнял роль Ричарда III, одна лондонская мещанка увлеклась им так безумно, что пригласила его на ночное свидание, на которое он должен был явиться под именем Ричарда III. Шекспир, подслушавший их разговор, пришел на свидание первым и получил то, что было предназначено на долю Бербеджа. Вдруг хозяйку извещают, что Ричард III ждет у дверей. Однако Шекспир распорядился послать ответ: Вильгельм Завоеватель предшествовал Ричарду III».
Обри, записавший, правда, свои воспоминания только в 1680 г., и некоторые другие (Поп, Олдис) сохранили предание, что Шекспир, который каждый год путешествовал из Лондона через красивый городок Вудсток и великолепный Оксфорд в свой родной Стрэтфорд-на-Эвоне, любил посещать оксфордскую таверну Давенанта, и что он находился в любовной связи с веселой и красивой хозяйкой, «которой он очень нравился». Молодой Вильям Давенант, впоследствии известный поэт, считался в Оксфорде всеми сыном Шекспира и, как говорят, походил в самом деле на него. Впрочем, сэр Вильям любил, если его считали не только «литературным» потомком Шекспира.
Как бы там ни было, поэт имел достаточно причин симпатизировать царственному юноше, который при всем сознании своей великой будущности, беспечно пользуется своей свободой, чувствуя отвращение к придворной жизни и к придворному этикету, игнорируя свой высокий сан и отдаваясь игривому и задорному веселью, который дает верховному судье на улице пощечину и в то же время настолько владеет собой, что позволяет себя без сопротивления арестовать, который участвует в турнире, приколов к своей шляпе перчатку публичной женщины, словом, поступает на каждом шагу вразрез с нравственными понятиями нации и благоразумными принципами отца. И тем не менее его поступки лишены грубости, дышат некоторой наивной простотой и никогда не доводят, его до самоунижения. Король так же мало понимает принца, как понимал Фридриха Великого его царственный отец.
Мы видим, как он совершает самые мальчишеские и бессмысленные шалости в компании собутыльников, трактирщиц и половых, и как он в то же время исполнен великодушия и восторженного благоговения перед Генри Перси, т. е. благоговения перед личным врагом – чувство, до которого сам Перси никогда не мог подняться. А затем мы видим, как он вырастает среди этого мира ничтожества и лжи до недосягаемой высоты. В нем проявляются очень рано в целом ряде мелких черт – непоколебимое сознание своих сил и вытекающая отсюда гордая самоуверенность. Когда Фальстаф обращается к нему с вопросом, не пробирает ли его страх при одной мысли о союзе трех таких могущественных витязей, как Перси, Дуглас и Глендовер, он, смеясь, отвечает, что это чувство ему совершенно неизвестно. Впоследствии он играет на начальническом жезле, как на флейте. Он отличается беспечным спокойствием великого человека. Даже подозрение отца не излечивает его от этой болезни. Впрочем, он такой же прекрасный брат, как идеальный сын; он горячий патриот и прирожденный властелин. Он не такой оптимист, как Готспер (усматривающий нечто хорошее даже в том факте, что отец опоздал на поле битвы). Он не чувствует также его неблагоразумной страсти к войне. Тем не менее, в нем достаточно задатков дерзкого английского завоевателя, смельчака и политика, довольно бессовестного, при известных обстоятельствах жестокого, но неустрашимого даже в виду врага, превосходящего его силы в десять раз. Это первообраз тех героев, которые через 150 лет после смерти Шекспира завоевали Индию.
Если Шекспир не нашел иного средства показать военное превосходство принца как полководца над Перси, как только тем, что заставляет его лучше фехтовать и, наконец, убить на поединке своего противника, то это, разумеется, недостаток. Шекспир вернулся, таким образом, к представлениям гомеровской эпохи о величии воина. Подобные черты отталкивали от него Наполеона. Такие взгляды казались ему детскими. Он считал Корнеля лучшим политиком.
С редким великодушием отказывается принц Генрих– в пользу Фальстафа от чести считаться победителем Готспера, т. е. от той чести, вокруг которой вертится вся драма, как вокруг своей главной оси, хотя ни в одной реплике не высказывается эта основная мысль. Странно, однако, то обстоятельство, что Шекспир заставляет порой принца как бы перевоплотиться в своего пораженного противника. Он, например, восклицает: «Если честолюбие – грех, то я величайший грешник в мире!» Он заявляет, что ничего не понимает в рифмах и стихосложении. Когда он сватается за свою невесту, он такой же негалантный кавалер, как Готспер в своем обращении с женой. На вызов французов он отвечает с таким хвастовством, которое превосходит фанфаронство Перси. В «Генрихе V» Шекспир впадает прямо в панегирический тон. Эта пьеса национальный гимн в пяти действиях.
Это зависело от того, что фигура принца стесняла с самого начала свободное проявление творчества в поэте. Даже в описании шалостей и выходок юного Генриха чувствуется национальное самосознание, граничащее с религиозным благоговением, и высокоторжественное настроение. К концу второй части «Генриха IV» принц совершенно перерождается под влиянием своей ответственной роли. А в качестве короля Генриха V он высказывает столько искреннего смирения и так проникнут благочестивым сознанием незаконного поступка отца, что никто в нем не узнает прежнего легкомысленного «принца Гарри».
Но ведь эти более поздние драмы не выдерживают никакого сравнения с первой частью «Генриха IV», имевшей в свое время такой шумный и вполне заслуженный успех. Здесь блистала сама жизнь со всем богатством своих ярких красок. На подмостках, где разыгрывалась незабвенная история, проходили великие, образцовые фигуры и сочные в своем реализме картины, проходили свободно, не находясь друг к другу в отношениях симметрии, параллелизма или антитезы. Здесь не чувствуется деспотической власти одной какой-нибудь основной мысли. Далеко не каждое слово, произносимое героями, находится в прямой связи с целым. Здесь нет ничего отвлеченного. Только что устроен заговор в королевском дворце, как второе действие открывается сценой в таверне на большой дороге. Рассвет уже забрезжил. Несколько возчиков с фонарями в руках проходят через двор в конюшню, чтобы запрячь лошадей. Они перекликаются и рассказывают друг другу, как провели ночь. Они ровно ничего не говорят о принце Генрихе или Фальстафе. Они беседуют о ценах на овес и о том, что весь дом пошел вверх дном с тех пор, как умер старый Робин. Между их репликами и действием нет ничего общего: они рисуют только место, где происходит это последнее, они дают настроение и носят только подготовительный характер. Но редко поэт выражал столь многое в таком небольшом количестве слов. Вы чувствуете, видите и ощущаете ночное небо, на котором блестит прямо над трубой созвездие Большой Медведицы, мерцающий свет фонарей на грязном дворе, дуновение свежего предрассветного ветерка, пропитанный туманом воздух, запах влажного горошка и бобов, сала и имбиря. Вся эта картина захватывает вас своим могущественным реализмом.
Шекспир создал эту драму, полный сознания своей гениальности, с несравненной быстротой. Читая ее, вы начинаете понимать выражение его современников, что в своих рукописях он никогда не вычеркивал ни одной строчки.
Основным материалом пьесы служило политическое состояние государства в тот момент, когда Генрих IV завладел незаконным путем престолом Ричарда II. Король, находящийся приблизительно в том же положении, как Луи-Филипп или Наполеон II, старается изо всех сил, чтобы забыли о его противозаконном поступке. Однако это ему не удается. Почему? Шекспир указывает на две причины. Первая – чисто человеческая: известное сочетание характеров и обстоятельств. Король получил престол благодаря «проискам друзей». Он боится, что они же могут его свергнуть. Он становится поневоле мнительным и отталкивает своей подозрительностью сначала Мортимера, потом Перси и, наконец, почти так же собственного сына. Вторая причина была ему подсказана религией: это та мысль, что каждое преступление влечет за собой возмездие в силу того, что принято называть «поэтической справедливостью»! Шекспир не мог ее игнорировать уже ввиду цензуры и полиции. Само существование театров считалось чуть ли не преступлением. Если бы авторы отважились к тому же изображать порок безнаказанным, а добродетель не вознагражденной, они рисковали бы подвергнуться каре.
Характеристика короля – настоящий chef d’oeuvre. Это – тип умного, недоверчивого, осторожного государя, которого рукопожатия и улыбки довели до престола; который воспользовался всеми хитростями и тонкостями, чтобы произвести впечатление, который расположил к себе народ любезностями и оказался потом очень скупым на их выражение. Отсюда следующая реплика: «Если бы я, так же как ты, расточал повсюду свое присутствие, так же приучал к себе взоры народа, так же сбивал себе цену обращением с простолюдинами, общественное мнение, которое помогло мне надеть корону, не изменило бы прежнему венценосцу и оставило бы меня в безусловной неизвестности, как человека ничтожного, ничего не заслуживающего. Но меня видели редко, и потому, когда я появлялся, дивились, как комете».
В этих словах старый, опытный дипломат старается объяснить, что плохое общество, в котором вращается сын, вредит его репутации.
Однако сын похож в гораздо большей степени на отца, чем тот думает. В сущности, он ведет себя с не меньшим дипломатическим тактом. Он поступает нарочно так, чтобы все убедились в его ветрености и извращенности, и поражает потом тем глубже всех своей силой, твердостью и гениальностью. Он высказывает уже в первом монологе свое намерение с такой ясностью, которая в высшей степени наивна в психологическом отношении (I, 2): «О, я знаю вас всех, и несмотря на то, будущее некоторое время буду покровительствовать необузданным прихотям вашего разума: я подражаю в этом случае солнцу, которое позволяет же презренным, заразительным тучам скрывать красоту его от целого мира, чтобы мир, потерявший его на время из виду, дивился ему еще более, когда оно, задумав явиться в полном блеске, вдруг прорежет мрачные, густые туманы, которые, казалось, задушили его».
Впрочем, Шекспир и не мог иначе поступить.
Вывести национального героя в такой плохой компании и лишить его вместе с тем этих благородных намерений было крайне неудобно. Но если бы принц стремился прямо и сознательно к этой цели, он был бы просто шарлатаном в грандиозном стиле. Но здесь не следует забывать, как в том месте, где Ричард III называет себя так антипсихологически подлецом, взгляды Шекспира на монолог. Он видит в нем иногда не столько средство разоблачить душу говорящего, сколько удобный случаи дать зрителям точку отправления или несколько сведений, в которых они нуждаются. Актер, исполняющий роль принца, должен поэтому произнести упомянутый монолог в тоне слегка софистической самозащиты. В этом монологе сквозит, наконец, желание Шекспира, выраженное, правда, в очень грубой форме, исправить нелепую психологию хроники, по которой принц перерождается сразу, как бы под влиянием чуда. Этот монолог должен спасти внутреннее единство в характере принца, чтобы переворот, происшедший в его душе, не казался бы зрителю чисто внешним театральным эффектом, лишенным психологической правды. Шекспиру доставляло особенное удовольствие рисовать этот душевный перелом. Он увлекался, конечно, сам той картиной веселой, бессмысленной жизни, протестующей против общепринятых принципов морали, которую он развертывал перед глазами зрителей. Но когда он достиг зрелого возраста, он находил больше наслаждения в изображении той морали, которая заключается в добровольной переработке собственного существа и в умении владеть собой, той морали, без которой невозможны душевное спокойствие и целесообразная деятельность. Вновь венчанный король Генрих не желает больше узнавать Фальстафа, отталкивает его от себя словами:
Я не знаю тебя, старик. Займись молитвами, белые волосы не идут шуту и забавнику! Мне долго снился такой же человек, так же распухший от распутства, так же старый и так же бесчинный; я проснулся и гнушаюсь моим сном.
Эти слова вылились прямо из души Шекспира. В них кипит совершенно новый, подавленный и далеко не пламенный гнев. В них явственно чувствуется спокойное, серьезное, чисто английское чувство справедливости и законности. Король дает Фальстафу пожизненную пенсию и прогоняет его от себя. Герой Шекспира проникнут здесь насквозь чувством ответственности, являющимся в глазах поэта, которому один из его величайших и талантливейших поклонников, Тэн, отказал в нравственном инстинкте, непременным условием истинно великих нравственных подвигов.