Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Императоры

Год написания книги
2011
<< 1 ... 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 >>
На страницу:
22 из 27
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Когда исполнилось Александру Николаевичу шестнадцать лет, ему пришлось, по обычаю, приносить присягу как наследнику престола, и этот обряд не обошелся без плача. По выражению очевидца, московского митрополита Филарета, «величественные слезы августейшего родителя соединились с обильными слезами августейшего сына». Потом появилась мать, и тут вновь начались немецкие объятия, лобзания и слезы.

По плану Жуковского была разработана учебная программа цесаревича. Он овладел французским, немецким, английским и. польским языками. Профессора читали ему курсы истории, математики, стратегии и прочих дисциплин. Одним словом, Александр Николаевич был образован лучше и основательнее, чем его отец. Но Николай Павлович, хотя и терпел снисходительно Жуковского с его романтизмом, гуманностью и благодушием, все же позаботился о том, чтобы наследник прежде всего стал «военным человеком». И Александр Николаевич, как и все Романовы, пристрастился к смотрам и парадам, соблазненный великолепием нашей петербургской гвардии. Просвещенный капитан Мердер вздыхал по поводу этих увлечений своего воспитанника. Ему казалось вредным частое появление наследника на парадах. «Легко может ему прийти мысль, что это действительно дело государственное, и он может тому поверить».

Уже в 1826 году, будучи восьмилетним мальчуганом, Александр Николаевич лихо скакал на фланге лейб-гусарского полка, восхищая своей ловкостью императора и даже бывшего тогда на маневрах ветерана наполеоновской армии маршала Мармона.

Вообще соблазнов было немало у этого впечатлительного отрока. Чего стоят хотя бы те обычные почести, которые выпадали по традиции на долю высокопоставленных особ! Если официальные и полуофициальные биографы преувеличивают ликование «народа» при появлении цесаревича, все же в какой-то мере ликования были, и мальчику нравилось, что кричат «ура», махают шапками, и ему приятно было сознавать, что в честь папы и его, наследника, зажигают плошки и разноцветные фонарики.

После коронации и посещения Варшавы царская семья отправилась за границу. Мать-немка внушала сыну благоговейные чувства к берлинским родственникам. При дворе Фридриха-Вильгельма III маленький Саша был окружен таким цветником всевозможных принцесс и принцев, что у пего кружилась голова: все поддерживали в нем убеждение, что он, Саша, существо необыкновенное и прелестное. Ему показывали знаменитый замок Сансуси и сады его, где разгуливал Великий Фридрих. Императрица повела мальчика помолиться над гробницей своей матери, королевы Луизы, той самой, которая была влюблена в дядю Саши, императора Александра I.

И Саша долго смотрел на мраморное изваяние своей бабушки.

Возвращаясь в Россию, наследник со свитой остановился на берегу Немана, на той самой горе, с которой в 1812 году смотрел на свою великую армию Наполеон. Воспитанник Жуковского сорвал, конечно, ветку на память об этом впечатлении. «Ни Наполеона, ни его страшной армии уже нет… Так все проходит!» – сказал будущий император со слезами на глазах.

Жуковский продолжал воспитывать цесаревича. Он одобрил план занятий священника Павского, который намерен был внушить будущему государю «религию сердца». В то время как законоучитель читал ему евангельские истории, толкуя их в духе гуманности и филантропии, сам Жуковский занимал Сашу чтением своих собственных произведений. Тогда же стали известны цесаревичу сказки из «Тысячи и одной ночи». Гуманность, романтизм, чувствительность – все это размягчало душу мальчика, но рядом с этим просыпались в нем иногда инстинкты чувственности и самомнения – черты предков, о чем свидетельствуют педагоги его высочества.

Но Романовы все были более или менее «прельстители», и Александр Николаевич не был исключением. К тому же в его характере в самом деле преобладало благодушие, и жестокости его царствования, которые многие историки старались объяснять «государственной необходимостью», нередко сочетались в нем с припадками отчаяния от бессилия осуществить ту гуманную государственную программу, которая рисовалась в воображении его поэтического ментора.

Еще будучи мальчиком, на вопрос законоучителя, следует ли прощать обиды, цесаревич ответил: «Должно, несомненно, прощать обиды, делаемые нам лично, но обиды, нанесенные законам народным, должны быть судимы законами, существующий закон не должен делать исключений ни для кого». В этом ответе он как бы заранее оправдывался от обвинений, которые предъявлялись ему революционерами шестидесятых и семидесятых годов.

В 1835 году произошли некоторые перемены в учебных занятиях цесаревича. Приглашен был Сперанский читать «Беседы о законах». В этом году вдруг выяснилось, что Павский – еретик и что до семнадцати лет примерно будущий «благочестивейший» самодержец воспитывался совсем не православно. Это маленькое недоразумение выяснил не кто иной, как знаменитейший митрополит московский Филарет. Убрали Павского и сделали законоучителем протопресвитера Бажанова. При этом Николаи Павлович не стал ждать того, чтобы Саша обучился истинам веры на сей раз у несомненного протопресвитера, и поспешил сделать наследника членом Синода. На сей предмет был опубликован указ «по духовному ведомству православного исповедания». Недоставало только, чтобы Николай Павлович сделал Сашу «первоприсутствующим» Святейшего синода. Мог сделать и это. Если император Павел в своем сумасшествии считал себя главою церкви, то Николай Павлович, не склонный к мистицизму и не размышлявший на высокие темы, распоряжался, однако, высшим церковным управлением воистину как командир, с бесцеремонностью удивительной, руководствуясь исключительно интересами полицейской государственности, им утверждаемой столь последовательно. К различию вероисповеданий юный Александр Николаевич относился, по-видимому, равнодушно. На похоронах Мердера он сказал: «Я никогда не справлялся о его вероисповедании, но я знал его добрые дела, и мне не нужно было ничего более, чтобы уважать его и любить».

Согласно традиции, воспитание Александра Николаевича завершилось путешествием. Наследник исколесил всю Россию. Путешественники ехали так спешно, как будто за ними по пятам гнались враги. Жуковский заметил по этому поводу, что столь торопливой обозрение России похоже на чтение одного оглавлений книги, оставшейся неразрезанной в руках ленивца. Однако кое-что наследник все же увидел. В Сибири, в Ялуторовске и Кургане, он видел поселенных там декабристов. Его чувствительное сердце было растрогано! Он ходатайствовал перед отцом о смягчении их участи и Николай Павлович сократил некоторым сроки их изгнания. Это умилило Жуковского. За время путешествия цесаревичу было подано шестнадцать тысяч просьб.

В 1838 году Александр Николаевич отправился в путешествие по Европе. В Дании цесаревич простудился и заболел. Пришлось лечиться в Эмсе. «Недуг наследника отразился на его внешности», – сообщает его биограф.

Красивый двадцатилетний юноша похудел и побледнел, взор его потускнел, он стал грустен и задумчив, в чертах лица выражалось страдание. Маркиз Кюстин, доставивший немало горьких минут Николаю Павловичу своей злой книгой о России, был представлен наследнику в Эмсе. Этому маркизу понравился цесаревич. «Выражение его глаз, – пишет он, – доброта. Это в полном смысле слова – государь (un prince). Вид его скромен без робости. Он прежде всего производит впечатление человека, превосходно воспитанного. Все движения его полны грации; он – прекраснейший образец государя, из всех, когда-либо мною виденных».

Из Эмса наследник поехал в Веймар, а потом в Берлин, в нежные объятия прусских родственников. Из Берлина – в Италию. Он переезжал из города в город, наслаждался итальянским небом, силуэтами пиний и нежными далями Тосканы… Ему хотелось тишины. Он мечтал остаться один в какой-нибудь Падуе, поселиться в обыкновенной гостинице, навещать там ежедневно безмолвную капеллу с фресками Джотто, по все эти мечты были недостижимы. С ним была свита и прикомандированные к нему австрийские офицеры. Он осматривал укрепление Вероны и поле сражения австрийцев с французами в 1796 году.

В Милане семь дней подряд устраивали в честь его военные торжества, и по ночам ему снились лошади, щетины блестящих штыков, бой барабанов и крики австрийской команды… Все это было утомительно. Из Рима он писал одному из своих адъютантов: «Хотя Италия очень хороша, но дома все-таки лучше. Завтра отправляемся в Неаполь, а оттуда далее по назначенному маршруту, так, чтобы к 20 июня быть дома. О, счастливый день! Когда бы он скорее пришел!»

Надо было заехать в Вену. Из дневника княгини Меттерних, который она вела в 1839 году, мы знаем, что цесаревич почти каждый день посещал дом канцлера, «где с удовольствием проводил время, в особенности но вечерам, в небольшом избранном кружке молодых женщин и кавалеров, приглашенных нарочно для него, с которыми он забавлялся салонными играми». Вероятно, дело не ограничивалось невинными фантами. В доме Меттерниха был такой воздух, каким дышать безнаказанно едва ли было возможно. Уже один тот факт, что впоследствии Александр Николаевич никак не мог расстаться с таким австрофилом, как Нессельроде, свидетельствует с достаточной очевидностью, что petits jeux Меттерниха были в самом деле «очаровательны».

Иные чары повлияли на цесаревича в Дармштадте. Здесь он познакомился с младшей дочерью герцога Людвига II. Эта четырнадцатилетняя Мария пленила сердце цесаревича. В ней было нечто сентиментальное и романтическое. Что-то овечье было в ее кротких глазах. Поездка в Лондон и пышный прием, оказанный там Александру Николаевичу, не уничтожили в нем нежных воспоминаний. Он признавался графу Орлову, что вовсе не склонен царствовать, и, совсем как его коронованный дядя, уверял своего попечителя, что «единственное его желание – найти достойную подругу, которая украсила бы его семейный очаг и доставила бы ему то, что считает он высшим на земле счастием, – счастие супруга и отца…». Но помолвка с малолетней принцессой была отложена до весны, и только 16 апреля 1841 года состоялся брак Александра Николаевича с гессен-дармштадтской принцессой Максимилианой-Вильгельминой-Августой-Софией-Марией. Теперь ее стали величать великой княгиней Марией Александровной.

Незадолго до помолвки князь А. Ф. Орлов, на правах царского наперсника, доложил Николаю Павловичу, что гессен-дармштадтская принцесса – незаконная дочь камергера Граней. Николай, усмехнувшись, сказал: «А мы-то с тобой кто? Пусть кто-нибудь в Европе попробует сказать, что у наследника русского престола невеста незаконнорожденная!»

Николай Павлович, кажется, не очень любил сына. Ему не нравились в Саше его сентиментальность, слезливость, а главное, его ленивая апатия. Он подумывал иногда об устранении сына от престола. Однажды в параде он до того забылся, что перед всеми обругал его непристойно. «Другой раз, заехав к нему на дачу под Петергофом и застав его играющим среди дня в карты разбранился и тотчас уехал, но через короткое время вернулся и, видя, что игра продолжается, надавал сыну пощечин».

II

Когда Николай Павлович, после некоторых колебаний, решил в конце концов не отстранять от престола сына Александра, он, зная по горькому опыту, как трудно управлять государством без подготовки, заставил наследника присутствовать на заседаниях Государственного совета и Комитета министров. Кроме того, наследник участвовал в секретном комитете по устройству быта крестьян. Во время поездки Николая Павловича по России цесаревич заменял своей персоной отца: ему предоставлено было высшее управление государством.

Николай Павлович всецело мог довериться сыну, потому что у будущего царя-«освободителя» в то время, то есть с 1848 до 1854 года, не было вовсе критического отношения к политической и государственной программе отца. Он был, однако, в каком-то смысле «правее» отца – по крайней мере, в крестьянском вопросе он был тогда врагом эмансипации. Он был даже врагом тех «инвентарных правил», которые были введены в Польше и до некоторой степени стесняли произвол помещиков.

Для ознакомления с военными действиями Николай Павлович отправил в 1850 году наследника на Кавказ. Путешествие было парадное, пышное, со встречами и проводами. В сущности, войны он здесь не увидел вовсе. Только в Дагестане он был свидетелем боевой схватки с чеченцами. Александр Николаевич не утерпел и поскакал на своем кровном коне за цепь, через перелесье, под огнем неприятеля. Свита помчалась за ним, и князь Воронцов, ехавший в коляске, потому что его душил кашель, вынужден был тоже сесть на лошадь и тоже скакать за храбрецом, страшась, что какая-нибудь шальная пуля пробьет череп цесаревичу. Но дело кончилось благополучно, и, по представлению Воронцова, Николай Павлович пожаловал сыну Георгиевский крест.

И надо сказать, что Александр Николаевич, так впоследствии страшившийся революции, в личной жизни был человеком храбрым, несмотря на свойственную ему мягкость характера и слабость воли. «Пред лицом настоящей опасности, – рассказывает в своих мемуарах П. А. Кропоткин, – Александр II проявлял полное самообладание и спокойное мужество, и между тем он постоянно жил в страхе опасностей, существовавших только в его воображении. Без сомнения, он не был трус и спокойно пошел бы на медведя лицом к лицу. Однажды медведь, которого он не убил наповал первым выстрелом, смял охотника, бросившегося вперед с рогатиной. Тогда царь бросился на помощь своему подручнику. Он подошел и убил зверя, выстрелив в упор (я слышал этот рассказ от самого медвежатника). И тем не менее Александр II всю жизнь прожил под страхом ужасов, созданных его воображением и неспокойной совестью».

Впрочем, Петру Алексеевичу Кропоткину надлежало бы знать, что «ужас», наводивший страх на императора, не всегда был «создан его воображением»: в подпольной России, как известно, не дремали, и семь серьезных покушений могли устрашить какого угодно храбреца с железными нервами. Но, кажется, П. А. Кропоткин не угадал самого главного в этом «страхе» императора. Дело тут было не в физической опасности, мнимой или реальной, а в том чувстве надвигающейся катастрофы, которое внушает человеку безумный страх перед непонятностью грядущих событий.

Царствование Александра II все было под знаком катастрофы. Когда в феврале 1855 года умер Николай Павлович, передав сыну «команду не в добром порядке», как он сам выразился, положение России было ужасно. Если почитать мемуары и письма того времени, – они все исполнены мучительной тревоги, возмущения и смятения. Принять русскую корону в час, когда вся Европа, вооруженная и озлобленная, была против России, в час, когда внутри страны, утомленной полицейским николаевским режимом, не было никакого доверия к правительству, – это ли не страшно? Это ли не ужасно?

Вера Сергеевна Аксакова, женщина неглупая, интересная, между прочим, в том отношении, что в ее личности отразился целый мир тогдашней дворянской культуры в ее славянофильском уклоне, превосходно запечатлела в своем дневнике тревогу тех трудных дней. Она то и дело обращается к особе Александра II, стараясь угадать и оценить его намерения и решения. Когда она впервые услышала, что умер Николай Павлович, она была потрясена. «Не могу пересказать то впечатление, которое произвели эти слова на всех нас. Мы были подавлены огромностью значения этого неожиданного события… Чего ждать, что будет, как пройдет эта минута смущения? Не пойдет ли все прежним или даже худшим порядком или вдруг переменится все направление, вся политика? И, может быть, Бог ведет Россию к исполнению ее святого долга непостижимыми своими путями!..»

На другой день она пишет: «И точно, подтвердилось все это событие. Сегодня возвратились из города наши крестьяне, возившие туда продавать свои дрова. Они привезли ту же весть. В Москве вчера уже все присягнули. На вопрос, какие вести в Москве, – „царь помер“, – отвечал один из них. „Вчера загоняли весь народ в церковь присягать. Все церкви были отворены, казаки разъезжали по всему городу с объявлением и гнали народ в церкви“. – „Что же народ желает?“ – Крестьянин как-то улыбнулся и сказал: „Не знаю…“ Все невольно чувствуют, что какой-то камень, какой-то пресс снят с каждого, как-то легче стало дышать; вдруг возродились небывалые надежды; безвыходное положение, к сознанию которого почти с отчаянием пришли наконец все, вдруг представилось доступным изменению. Ни злобы, ни неприязни против виновника этого положения. Его жалеют, как человека, но даже говорят, что, несмотря на все сожаление о нем, никто, если спросить себя откровенно, не пожелал бы, чтобы он воскрес».

А между тем продолжалась осада Севастополя, и, несмотря на мужество наших солдат, все чувствовали, что его дни сочтены, что судьба готовит последнее испытание ревнителям национальной государственности. «По-видимому, то же бессмыслие, которое наложило свою печать на наш политический образ действий, – писал тогда Тютчев, – присуще и нашему военному управлению. И не могло быть иначе. Подавление мысли уже давно было руководящим принципом нашего правительства. Последствия подобной системы не – могут иметь пределов. Ничто не было пощажено. На всем отразилось это давление. Все и все сплошь одурели… Известия все плохие, и чувствуется по их глупейшим бюллетеням, что они совершенно растерялись. Мне кажется, что никогда с тех пор, как существует история, не было ничего подобного: империя, целый мир рушится и погибает под бременем глупости нескольких дураков».

А В. С. Аксакова в своем дневнике продолжала ревниво следить за всеми событиями и слухами о новом императоре. Она негодует, что негодяй Нессельроде все еще у власти, радуется, что Клейнмихель, живой символ николаевской системы, удален. Ей не нравится тоже Ростовцев. «Как противны его разные приказы, в которых он будто бы с простодушной, смелой и благородной откровенностью рассказывает во всеуслышание все действия, движения государя при представлении генералов, слова государя к нему, то есть Ростовцеву, с каким чувством он, то есть Ростовцев, поцеловал руку государя, как государь, сделав два шага вперед, сказал то-то, и в голосе были слезы… Потом зарыдал, потом сказал то и то, и опять в голосе были слезы, словом сказать, представил государя совершенно шутом».

В сентябре новый царь приехал в Москву. Та же В. С. Аксакова рассказывает, как брат Константин видел Александра Николаевича и что в это время болтали в народе. «Был тут также один человек (вроде какого-то эмиссара, как показалось Константину), который шутил совершенно по-русски, трунил над всеми, всех смешил и говорил разные дерзкие выходки насчет всех, появлявшихся на Красном крыльце. Наконец появился государь с государыней под руку. Ура кричали недружно… Государь так худ и печален, что Константин говорит, что нельзя его было видеть без слез, он представился ему какой-то несчастной жертвой, на которую должно обрушиться все зло предшествовавшего царствования И сверх того он также жертва воспитания этой гибельной системы, от которой не может сам освободиться. Государь кланялся не низко, как все заметили в народе. Тут Константин услыхал, как тот же подозрительный человек сказал: „Одному человеку такая честь!“»

Царь из Москвы поехал к Троице. Дворовые девки были там и рассказывали В. С. Аксаковой: «Вот и государь на всех не угодит, народ его так и пушит, пушит. Вот, говорят, Севастополь отдал – приехал Богу молиться. – Они нам не хотели и рассказывать этого. Поразительно это явление, оно меня обдало каким то ужасом, страшный приговор. Он молится, плачет, а народ немилосердно произносит ему суд, как бы не благословляя его молитвы. Несчастный государь! Страшно! Что-то роковое преследует его.

Константин думает, что свободное слово в состоянии было бы искоренить зло; нет, мне кажется, теперь этого недостаточно: только совершенный внутренний переворот, полная перемена всей системы может вызвать новую жизнь, но во всяком случае и теперь и после свободное слово необходимо».

Но из Севастополя приходили мрачные известия. «И это только справедливо. – писал Тютчев, – так как было бы неестественно, чтобы тридцатилетнее господство глупости, испорченности и злоупотреблений увенчалось успехом и славой».

Наконец и нам повезло. На азиатском театре войны был взят Каре. Это позволило нам заключить в марте 1856 года не очень постыдный мир с Европой, утомленной нашим упорством.

Александру Николаевичу надо было подумать теперь о том, что делать с Россией, потрясенной и разочарованной. И сам он был потрясен и разочарован. Припоминая наружность отца, его взгляд, его величественные жесты, его уверенные интонации, он удивлялся той убежденности в своем праве на власть, какая была свойственна Николаю Павловичу.

Он полусознательно старался подражать отцу, этим его позам, величавым и грозным, но он чувствовал, что похож на актера, которому навязали неподходящую роль.

А между тем надо было ехать в Москву и короноваться. Он шел бледный, измученный под пышным балдахином, наклоняя голову в огромной сверкавшей короне, изнемогая от какого-то странного чувства, похожего на стыд.

Потом вереница приемов и балов в тех великолепных залах, где, залитые золотом, двигались шуршащей толпой царедворцы, дипломаты, генералы и эти блестящие придворные красавицы, и уроды, и вереницы всевозможных князей – мингрельских, имеретинских, татарских – в их ярких одеждах, с их недавним кровавым прошлым… «И в двух шагах от залитых светом зал, наполненных современной толпой, там, под сводами, стояли гробницы Иоанна III и Иоанна IV… Если можно было предположить, что шум и отблеск всего, что происходит в Кремле, дошел до них, как бы эти мертвецы должны были изумиться.

Как действительность похожа часто на сон!» Но был и другой праздник – «народный». Это была обратная сторона царского великолепия. «Этот мнимый народный праздник был безобразен по исполнению и нелеп по замыслу. Это был дележ всевозможных яств, испорченных дождем, который их поливал в течение двух дней, и ими угощали двести тысяч человек, толпившихся в грязи и всяких отбросах».

III

Итак, мир с Европой был заключен. В царском манифесте по этому поводу было сказано между прочим: «При помощи небесного промысла, всегда благодеющего России, да утвердится и совершенствуется ее внутреннее благоустройство; правда и милость да царствуют в судах ее; да развивается повсюду и с новой силой стремление к просвещению и всякой полезной деятельности, и каждый под сению законов, для всех равно справедливых, всем равно покровительствующих, да наслаждается в мире плодами трудов невинных. Наконец, – и сие есть первое, живейшее желание паше, – свет спасительной веры, озаряя умы, укрепляя сердца, да сохраняет и улучшает более и более общественную нравственность, сей вернейший залог порядка и счастия».

Сентиментальность этого манифеста как нельзя лучше соответствовала характеру нового императора. «Плоды трудов невинных» – это прямо из Жуковского. Но грамотные русские люди, не избалованные вниманием правительства к их нуждам и требованиям, обрадовались манифесту, ибо в нем содержался намек на внутренние реформы. Хотел или не хотел Александр; Николаевич, но все равно ему пришлось идти по тому пути, который был предуготован объективными силами истории, ее фатальной диалектикой… У Александра Николаевича Романова не было ни малейшего желания перестраивать и обновлять государственный порядок России. Он уважал, ценил и любил своего отца. Его образ был привлекателен и красив в его глазах. Его система не казалась ему дурною. Но Александр II был умнее многих и многих современных ему сановником, царедворцев и представителей высшего дворянства. И он понял, что система Николая обречена на гибель. Он часто изнемогал в борьбе с ревнителями старого крепостного порядка, который он и сам готов был бы принять и оправдать, если бы не свойственный ему здравый смысл, понудивший его освободить крестьян и отказаться от приемов николаевского управления страной. Александр II понял – и это делает ему честь, – что все равно нельзя остановить ход событий. Но он медлил с реформами, медлил поневоле, ибо вокруг него было мало людей, этим реформам сочувствующих. А между тем там, за дворцовой оградой, а иногда и внутри ее, но где-то в тени, нетерпеливые люди шептали проклятия по адресу тех, кто стоял вокруг трона «жадною толпой». «Тишина, господствующая в стране, – писал летом 1858 года один из умных современников Александра II, – меня совсем не успокаивает не потому, что я считаю ее неискренней, но она, очевидно, основана на недоразумении… Но когда приходится видеть то, что здесь делается или, скорее, не делается, – всю эту бестолковщину и беспорядочную деятельность, то невозможно не питать самых серьезных опасений. Не только никто не знает, что делается в комитете и в каком положении находится начатая задача, но никто даже не хочет этого знать… А между тем очевидно, что ни одна реформа еще не проведена, хотя обо всем был поднят вопрос».

Александр Николаевич помнил, однако, письмо Герцена, которое он прочел еще в марте месяце 1855 года: «Дайте землю крестьянам. Она и так им принадлежит. Смойте с России позорное пятно крепостного состояния, залечите синие рубцы на спине наших братии… Торопитесь! Спасите крестьянина от будущих злодейств, спасите его от крови, которую он должен будет пролить!»

Вот эти последние пророческие слова особенно запомнились. Надо торопиться, ибо в самом деле возможны кровь и злодейства. Александр Николаевич приказал доставлять ему все, что печатает за границей этот русский, ускользнувший от Клейнмихеля и Дубельта.

То было странное время, когда «неисправимый социалист» обращал свои послания не только к царю, но даже к царице Марье Александровне, как, например, 1 ноября 1858 года по поводу воспитания наследника. Благонамеренный Никитенко отметил, что это письмо «отличается хорошим тоном и очень умно». Герцену потом рассказывали, что императрица плакала над письмом.

Такие идиллические отношения между царским домом и политическим изгнанником продолжались, однако, недолго. Но любопытно, что не один Герцен возлагал надежды на Александра Николаевича. После рескрипта 20 ноября 1857 года, после открытия «комитетов» на местах «поверили» в царя весьма многие. Даже «революционер» Чернышевский писал тогда в «Современнике»: «История России с настоящего года столь же различна от всего предшествовавшего, как различна была ее история со времен Петра от прежних времен. Новая жизнь, теперь для нас начинающаяся, будет настолько же прекраснее, благоустроеннее, блистательнее и счастливее прежней, насколько сто пятьдесят последних лет были выше XVII столетия в России… Благословение, обещанное миротворцам и кротким, увенчивает Александра II счастьем, каким не был увенчан еще никто из государей Европы, счастьем – одному начать и совершить освобождение своих подданных».

Это был «медовый месяц» царя и русской интеллигенции. «Имя Александра II, – писал тогда Герцен, – отныне принадлежит истории; если б его царствование завтра окончилось, если б он пал под ударом каких-нибудь крамольников олигархов, бунтующих защитников барщины и розог, – все равно освобождение крестьян сделано им, грядущие поколения этого не забудут».

В самом деле, Александр II усвоил твердо мысль, высказанную Герценом в первом его письме к нему. Надо было во что бы то ни стало не медлить с освобождением, ибо «лучше начать уничтожать крепостное право сверху, нежели дожидаться того времени, когда оно начнет само собой уничтожаться снизу», как сказал Александр Николаевич московским дворянам, перепуганным предстоящей крестьянской эмансипацией.
<< 1 ... 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 >>
На страницу:
22 из 27