Чаще всего темное облачко возникало из-за негладкого слова, вставленного в фразу.
Первый промах охотно прощали, но скоро следовал второй, еще более несуразный, а за ним иногда и третий… и вдруг все просыпались, убеждаясь, что Самоедов нисколько ближе к ним не подошел, что он человек не их круга, не их мира, что между ними общего контакта – нет.
И новые знакомые отступали.
А Самоедов темнел, мрачнел, переставал выходить из дома…»
Сомнений нет. Это все тот же Долголиков, о котором можно было прочесть в «Числах» – Долголиков, переменивший фамилию. Но вместе с фамилией автор отнял у него и многое другое: фантазию, сказочность, мечты, душевную тревожную легкость… Он оставил ему одиночество, а для того, чтобы оно еще трагичнее и безысходнее было оттенено, наделил его любовью к некоей Наденьке Войтиной, художнице, больше ищущей вдохновения за столиками кофеен, нежели перед холстом.
Наденька сначала допускает Самоедова в свою свиту. Сначала она даже «была удивлена странностью, оригинальностью его фигуры, свежестью метафор, их путаницей, сцеплением архи-литературного с заборно-простонародным». Но затем Наденька пугается. Новый поклонник чересчур дик и пылок. На поклоны Наденьки отвечает едва-едва, от разговоров уклоняется.
Роман, в сущности, и протекает лишь в попытках Самоедова возобновить с Наденькой былую дружбу и в постигающих его неудачах. Раз пятьдесят описано в мельчайших подробностях, как входит Самоедов в кофейню, видит обожаемое существо, колеблется, подойти или не подойти – и возвращается домой, измученный и потрясенный. Больше в «Пути правом» ничего не случается – если только не считать, что в промежутках Самоедов отправляется в церковь и рассуждает о православии, посещает кинематографы и концерты, после чего делится мыслями о фильмах и музыке. Под конец он попадает к антропософам, становится последователем Рудольфа Штейнера, излагает его учение о развитии мировой истории и говорит о ценности страдания как залоге личного совершенствования. Любовная неудача укрепляет и поддерживает эти его новые взгляды.
Единство найдено, нити сходятся как будто бы. Но только на поверхности. По существу, Шаршуна с его романом постигла неудача не меньшая, чем бедного Самоедова с Наденькой: романа не получилось, как не получилось и любви. В «Пути правом» есть один только человек – все остальное очерчено, но не существует. Если бы автор еще пятьдесят раз рассказал, как Наденька сидит в кафе и как на нее смотрит Самоедов, дело не изменилось бы. Для романа нужно скрещивание, переплетение, сцепление индивидуальностей, одна душа его заполнить не может… Одной души довольно только для исповеди или для песни. Шаршун это ощутил и понял в «Долголикове», но забыл это в «Пути правом», который похож, в сущности, на погребенную, заглушенную песню – или, точнее, песню с глубокой и верной мелодией, но нелепым текстом. Там, где кончается беллетристика и начинается поэзия, там попадаются отдельные пленительные словесные сочетания и даже целые страницы, будто вырванные из другой книги, простодушно-мудрые, как бы «скрипичные» по тонкому тоскующе-нежному, уводящему звуку, который в них звенит, полные удивления и печали… Но музыка длится недолго. Рассказ входит в свои права. Самоедов улыбается, Наденька-тень отворачивается, Самоедов хочет поклониться, тень опускает глаза. Больше ничего. По «Пути правому» можно только догадаться о том, кто такой – Шаршун.
Человек и коммунизм
За последние годы в Западной Европе вышли десятки и сотни книг о советской России. Не думаю, чтобы среди них нашлось много таких, которые были бы интереснее той, которую недавно написал швейцарский романист Рамюз.
Имя громкое, хотя и далеко не бесспорное. У Рамюза есть страстные, убежденные поклонники, но их не очень много. Его «ценят» почти все, но ведь для писателя недостаточно, чтобы его ценили: он ищет привязанности и любви. А вот этого Рамюз далеко не всегда достигает. В его романах много достоинств: они глубоки по замыслу и овеяны поэтической, сказочной прелестью, но «чего-то» в них нет. Огня, творческой ясности? Определить трудно. Но впечатление от книг Рамюза остается неизменно такое, будто их пишет замечательный человек, занятый не вполне своим делом. Будто не романы ему надо писать, а что-то другое… Автор крупнее и значительнее своих созданий, и сквозь его вымыслы, оживить которые до конца ему никогда не удается, ищешь его самого: сквозь то, что он рассказывает, вслушиваешься в то, что он мог бы просто сказать.
В «Taille de l’homme» он именно говорит, а не рассказывает. Это, в сущности, книга обо всем, что волнует и смущает современного европейца. Россия и коммунизм в ней занимают главное место не потому, чтобы Рамюз заранее решил именно ими заняться, а только потому, что он к мыслям о них неизбежно приходит. Рамюз пишет о духовном кризисе человечества, Россия предлагает какое-то разрешение кризиса, – этого нельзя отрицать, как бы к коммунистическому «разрешению» ни относиться: естественно, что мыслитель, вглядывающийся в состояние нашего мира, задерживает на России свое внимание. В книге нет плана. В ней нет и ответа. Оттого-то она в своей встревоженной искренности так и увлекательна, что в ее построении незаметно никакого стремления свести концы с концами в угоду внешней законченности. Это дневник, это личные записки. А тема так близко, так глубоко всех задевает, что с автором поминутно вступаешь в безмолвный спор или просто в беседу: то удивляешься, узнавая на страницах его книги смутные свои догадки, то недоумеваешь стремительности выводов… Книга лежит на коленях, мысль уносится далеко. Каждый найдет в «Мере человека» над чем подумать, даже если он ни с одним из положений автора не согласится.
* * *
Рамюз начинает с вопросов, настолько простых, общих и вечных, что ему приходится даже извиняться за отступление от добрых литературных правил. Он знает, что этих областей не принято касаться, – «pour qui du moins so m?le d’еcrire». Он завидует тем, которые соблюдают приличия. «Это изящные, развитые, изощренные умы, которым доступны все тонкости анализа… Их единственная слабость в том, что они приступают к проблемам с другого конца. Они никогда не спускаются к корням чего бы то ни было». Рамюз иронизирует насчет своей «элементарности», с притворной скромностью подчеркивая превосходство тех, которые соблюдают высокие традиции Сорбонны и Нормальной школы.
Действительно, эта черта в первой половине «Меры человека» поражает. На французском языке нечасто приходится что-либо подобное читать. Мне вспоминался Толстой, о рассуждениях которого один из тончайших современных французских мыслителей (Alain) выразился, что они «достойны железного века». У Рамюза та же настойчивость, та же простота, то же наивное бесстыдство, – если стоять на чисто литературной точке зрения… И та же неотвратимость, – если с этой точки зрения сойти. «Что я? Откуда я? Что я делаю на земле?» – спрашивает он сам себя, – и винит эпоху в том, что она даже и не пытается подсказать ему какой-либо ответ. У древнего грека, у христианина, еще не так давно имевшего полноту веры, был если не ответ, то хоть далекий отблеск его. В наше время нет ничего. «Одиночество человека посреди всего, что его окружает, – беспредельно». У человека нет «меры» по сравнению с остальным миром: бесконечность времени и пространства подавляет его, а идея Бога, которая помогала когда-то ему преодолевать свой ужас перед ними, потеряла свою чудотворную силу. Человек ищет убежище где бы то ни было. Крик Паскаля о «пугающих пространствах» повторяется через триста лет с новой силой.
Исходный взгляд Рамюза на кризис нашей культуры не оригинален, но в таком деле оригинальность и не обязательна. Совпадение положений, продиктованных сознанием очень честным и очень независимым, с суждениями, много раз уже высказанными, еще более убеждает в верности диагноза. Болезнь в том, что культуре приходится «перестраиваться». Если воспользоваться советским словечком: перестраиваться именно на одиночество человека в мире, или, как говорит Рамюз, на «существование в одном земном плане, вместо двух планов – земного и небесного». Разумеется, при таком взгляде кризис нельзя сводить всего-навсего к духовной неурядице последних десятилетий. Он начался очень давно, а в нашу эпоху лишь обострился до крайности… Но дело-то, в сущности, заключается в постепенной ликвидации средневековья, длящейся уже несколько столетий, – и то, что одним может казаться признаком разложения и упадка, для других есть болезнь роста.
Рамюз колеблется. Он не решается ни проклясть, ни благословить кризис. Если ему ненавистно современное общество, если его отталкивает буржуазный строй, то лишь по отсутствию в них одной, общей, коллективной творческой идеи, по отсутствию воли и страсти. Идея равенства и справедливости могла бы стать творческой, но она искажена. Европа сама не знает, куда она бредет. Бог? Пожалуйста, если кому угодно верить, – препятствий не встречается. Европа в принципе оставляет второй «небесный» план к услугам желающих им пользоваться. Но тут же она работает над тем, чтобы прервать к нему доступы. Оттого в ее духовном сознании разлад все усиливается: нельзя примирить и соединить в одном жизненно-строительном усилии две эпохи, два враждебных мироощущения, два противоположных основания культуры. Безразличием беде не поможешь. Для Рамюза важнее готовность сделать выбор, нежели самое содержание этого выбора. Ему нужно «да» или «нет». От буржуазной Европы его отталкивает, прежде всего, ее равнодушие.
На мой взгляд, эти страницы книги – самая слабая ее часть. Критика буржуазного общества у Рамюза местами язвительно-остроумна, как, например, там, где он говорит о дамах, «имеющих гостиную с роялем и пальмами», и потому непоколебимо уверенных, что им принадлежит право господства в мире. Но остроумие не искупает односторонности анализа. Странно все-таки, что Рамюз, при несомненной своей душевной проницательности, не заметил свободы человека в Европе, – или, точнее, не заметил ее ценности, ее значения, ее прелести и опасности, ее теперешнего положения, наконец… Ленин мог хохотать над мнимой европейской «свободой», но Ленин сознательно передергивал, как хитрый, плутоватый политик. Рамюз не плутует. Странно, что он, вообще-то такой осторожный и вдумчивый, не нашел нужным сказать о человеческой свободе хотя бы два-три сочувственных слова. Хоть в память о ней, хоть вслед ей, – на пороге тех коллективных, слегка казарменных величий, к которым он склонен идти, правда, без особого восторга, но и без жалости о прошлом.
* * *
Нам трудно без возражений читать европейские размышления о коммунизме, отчасти оттого, что мы видели и помним «практику» его. Нас большей частью возмущает в этих размышлениях их «птичий полет». Для нас коммунизм еще слишком связан со страданиями, насилиями, кровью. Для русского человека коммунизм – это еще до сих пор прежде всего боль.
Но нельзя понять отношения Европы к новой России, не отрешившись от этого чувства. Кто скажет: «тогда лучше и не понимать», – по своему, может быть, и прав. Спорить тут трудно. Но факт остается фактом: европейцев интересуют или влекут цели коммунизма, а о средствах они уже забыли.
Рамюз не терпит никакой анархии. Естественно, что порядок, наводимый коммунизмом, ему отчасти по душе. Ему нравится даже отношение коммунизма к Богу. «Там, где буржуазный атеист скажет: “Бог – это абсурд”, советская Россия говорит: “Бог – это зло…”» Таким образом, коммунизм возвращает понятию о Боге его реальность, и если где-нибудь в новые времена существовала церковь, то именно теперь, там, в стране, где все движется одной верой, одной страстью. Рамюз пространно и красноречиво говорит о том, что коммунизм, – и только он один, – что-то решает и выбирает в современном мире, только он один спасет человека от растерянности. Фашизм, который делает как будто бы то же самое, – явление менее значительное, менее глубокое: тут трудно с Рамюзом не согласиться… Коммунизм есть доведенная до логического конца попытка устроиться на земле, без всяких потусторонних надежд. Коммунизм борется с религией ее же оружием. Он несговорчив и исключителен, но по крайней мере знает, чего хочет. Все это Рамюза прельщает. Но в недоумении он останавливается… «On eprouve un malaise ? son contact», – замечает автор «Меры человека», как будто разводя руками, и пробует объяснить, в чем источник того, что от коммунизма ему «не по себе».
Не мораль, нет. Рамюз знает, что с моральной точки зрения «насильственный труд и диктатура пролетариата не могут быть отвергнуты». Но его смущает в коммунизме не это, а нечто более общее, постоянное и глубокое… Прежде всего: вражда к природе. Это подмечено очень зорко и верно, и все, что пишет Рамюз о крестьянине, как исчезающем типе человека, и о причинах страстного стремления большевиков раз навсегда с ним покончить, блестяще и убедительно. (Кстати, вражда к природе, отношение к ней, как к темной, злой силе, которую надо обуздать, есть старая основная горьковская тема, и из-за нее именно Горький нашей литературе, по существу, так чужд.) Коммунизм боится природы, потому что от нее идет в мир разнообразие. Природа всем обликом своим как бы опровергает коммунизм, и оттого-то и нужна была машина, чтобы человек как можно реже вступал с ней в непосредственное общение… Затем – отсутствие любви. Коммунизм все схематизирует, а схему нельзя любить. Коммунизм считается только с количеством, а не с качеством. Любить же можно только качество. Коммунизм оставляет человеку только мозг и руки, и этого обедненного, умаленного, искаженного человека обожествляет и обещает ему владычество над вселенной. «Никогда не было еще в мире гуманизма, который на весь мир смотрел бы, как на нечто, подлежащее вычислению». Коммунизм незаметно для самого себя произвел какую-то подтасовку, которая подрывает самое его дело. Но возможно ли было бы это дело без подтасовки? Рамюз ответа не дает.
Замечательные слова находит он для характеристики советского представления о труде. Если бы труд был радостью, а не проклятием, откуда взялась бы эта забота о массовых играх, празднествах и парадах? «Крестьянин не играет, окончив трудовой день: крестьянин садится у дверей дома и глядит, как сгущаются сумерки…» Он удовлетворен работой, ему больше ничего не надо. А рабочий, выйдя с завода, ищет развлечений. Ему их дают, а иногда и превращают в развлечение самый труд, вводя в него соревнование, подогревая самолюбие, бросая лозунги, вроде «догнать и перегнать Европу». Это увлекает, это помогает «слиянию народа и режима в одной надежде», но это все же лишь непрочное, недолговечное обольщение, которым нельзя жить, как живет своим трудом крестьянин. Что будет дальше? Как справится коммунизм с человеческими мечтами и порывами, которыми не всегда же в силах он будет управлять – и как заставит он человека, безмолвно и бездеятельно стоящего у всесильной машины, думать только о том, что он допускает и хочет? Не отыграется ли качество за счет количества? Что такое величие, в конечном счете? Крохотное полотно Сезанна или башня в триста метров вышиной?
Рамюз как будто изнемогает под своими же вопросам и сомнениями. Но после долгих раздумий он все-таки коммунизм отвергает, хотя и признает за ним большую ответственную роль в современной культуре. Если из «Taille de l’homme» можно сделать вывод, то приблизительно такой, что «последняя лесть будет горше первой», т. е. что в конечном счете человек, сделав на коммунизм ставку, ничего не выигрывает, а проиграть может многое.
«Человеку нужно что-то, превосходящее его…» Формула очень уклончивая. Рамюз, вероятно, <потому> и остановился на ней в заключение книги, что колеблется, какой путь избрать, и даже не уверен, что в выборе путей история оставляет человеку свободу.
«Современные записки», книга 55-я. Часть литературная
В только что вышедшей пятьдесят пятой книжке «Современных записок» нет ни одного законченного беллетристического произведения. Только отрывки: начало «Няни из Москвы» Шмелева, продолжение «Отчаяния» Сирина, продолжение алдановской «Пещеры»… Естественно было бы ограничиться обещанием дать отзыв об этих вещах впоследствии. Но отрывки так характерны для каждого из авторов, что само собой возникает желание «поделиться впечатлениями», хотя бы еще шаткими и подлежащими позднейшей проверке.
У Шмелева – как и всегда – удивляет несоответствие ритма и общего стиля дословному содержанию, неравноценность одного и другого. Нет писателя, о котором с большим правом можно было бы повторить определение «большой талант». Если прислушаться к напеву, к строю и течению шмелевской прозы, почти не вникая в ее непосредственный смысл, она кажется значительней, чем есть. Кажется, что она о чем-то ином, более глубоком и грозном рассказывает, иной более глубокой страстью охвачена. Фрейдист сказал бы, что лишь сквозящее в ней «подсознание» определяет творческий облик автора, – лишь оно, а никак не то, что у него действительно на языке. Но фрейдизм в литературной критике заводит в такие дебри, из которых не выбраться, и осторожнее к этому методу не прибегать, пока он не будет отчетливо разработан. Всякий вправе строить любые догадки, но судить надо не по догадкам, а по фактам. Шмелевская проза есть факт, существующий лишь в данном виде, и значит она только то, что значит… Но нельзя отделаться от мысли, что в процессе развития автора произошло какое-то тайное «искривление», задержавшее его рост, помешавшее ему стать тем, чем мог бы он стать. Интонация Достоевского, а текст чуть ли не чириковский или даже минцловский. Конечно, я огрубляю и схематизирую. Но, действительно, в писаниях Шмелева человеку душно, скучно, тесно, и это впечатление незаслуженной, неоправданной духоты возникает именно от того, что сам же автор будит в читателе влечение к простору.
«Няня из Москвы» по-своему мастерская вещь. Не сомневаюсь, что она будет иметь успех, и не спорю, что для успеха есть основания. Витиеватый «говорок» московской старухи, побывавшей и в Америке, и в Париже, передан безошибочно, рассказ ее полон блеска, остроумия. Старуха вспоминает не о себе, а о семье, с которой ее связала судьба, и мало-помалу сквозь ее щедрую, вольную речь проступает какая-то далекая, сложная людская драма. Отдельные подробности на редкость удачны, как, например, эта постоянно отражающаяся в нянином монологе тревога слушающей ее барыни, не постарела ли, не подурнела ли она? Внимание не ослабевает ни на минуту… Все это так. Но над повествованием есть как бы потолок, выше которого она подняться не может. Шмелевские люди всегда страдают, и, в сущности, страдание и есть основная тема Шмелева, – как у Достоевского. Но если спросить себя, из-за чего это страдание, что скрыто за ним, какое от него спасение, каков его смысл, каков его уровень, вообще, – то тут и выступает разочарование, положительный «идеал» беден и скуден. В «Карамазовых» он, может быть, не ясен, но там по крайней мере звучит и сияет всеразрешающая «финальная гармония», и в игру входит все, чем живет человек, его душа, его сердце, его сознание. А тут от «гармонии» мало что осталось: только покой, порядок, внешнее сытое благополучие. Ну, Россия, – но какая? Кажется, именно та, о которой говорил Блок в знаменитом стихотворении: «Грешить постыдно, непробудно…» Ну, природа. Но и природа подслащенная, чуть-чуть сусальная: красное солнышко, дремучий лес, студеные реки. Шмелеву веришь, пока его краски черны. Если бы люди его стали счастливы, и он показал бы, «ради чего спорил с небом», то, пожалуй, мы перестали бы придавать этому спору значение… Скажу еще, – в пояснение своей мысли, – что в шмелевских писаниях не хватает поэзии (в самом широком смысле этого слова). Есть быт, есть воля, есть зоркость. Но нет творческого взлета над темой. Другому писателю было бы достаточно и того, что у Шмелева есть: не всякому даны такие богатства, и нет ничего удивительного, что иногда они вызывают удивление и зависть. Но Шмелев-то больше и глубже их, и только по несчастью какому-то он не может из их «заколдованного круга» выйти. Впрочем, многие поклонники его именно этому его бессилию и радуются, утверждая, что только он «несет знамя», «стоит на славном посту», «воспевает незабвенное прошлое», «будит бодрость в сердцах»… Хорошие это вещи – знамя, посты, слава, бодрость. К сожалению, только, их отношение к искусству и литературе гораздо сложнее, чем обычно это себе представляют: оно требует, прежде всего, полной внутренней свободы. Нужна алхимия, переплавка, чудо: из грубой материи должно внезапно получиться золото. Иначе все усилия напрасны. Остается лишь мечта о золоте и какая-то темная, вязкая смесь вместо него.
Отрывок из «Отчаяния» не менее характерен для Сирина, чем вступительные главы «Няни из Москвы» для Шмелева, – и не менее блестящ. Конечно, это совсем другой блеск, сиринский, а не шмелевский, – однотонный, ровный, бесчеловечный, бесцветный. Хотелось бы даже сказать «тусклый», если бы только понятия блеска и тусклости не исключали друг друга. Нет ничего труднее передачи впечатления от искусства в статье, где капризный «язык богов» был бы беден и неуместен. Поэтому порой и приходится ограничиваться только намеком или, вопреки желанию, «щеголять» парадоксами. Прошу прощения за это короткое «pro domo». Большей частью, пишешь, рассчитывая, что читатель сам все понимает, и незачем ему каждое выражение растолковывать или мотивировать. Вероятно, это и на самом деле так, – однако, не мешает и застраховаться от недоразумений. «На всякий случай», – так сказать.
«Отчаяние», по сдержанному напряжению и сосредоточенности письма, по внутренней логике рассказа и отсутствию в нем каких-либо перебоев, принадлежит к самым искусным созданиям Сирина… Пожалуй даже, это самая искусная его вещь. Но нигде, никогда еще не была так ясна опустошенность его творчества. Поистине, оно «из ничего», – как сказал когда-то Шестов о Чехове. Мне именно потому «Отчаяние» и представляется вершиной сиринских писаний, что в нем Сирин становится, наконец, самим собой, т. е. человеком, полностью живущим в каком-то диком и странном мире одинокого, замкнутого воображения, без выхода куда бы то ни было, без связи с чем бы то ни было. До сих пор он чуть-чуть «сочинял», окружая себя людьми, которые, на первый взгляд, были похожи на людей настоящих и лишь при внимательном всматривании оборачивались призраками. В «Защите Лужина» он подошел к своей теме ближе всего, а затем будто испугался и в «Подвиге» решил воздержаться от рискованных экскурсий «в никуда». В «Камера обскура» сдача прежних позиций стала еще очевиднее, и только какая-то жуть, разлитая в этом романе, выдавала механичность в уподоблении жизни, страстям и людям: а так роман был, как роман, с героем, с героинями, с любовными происшествиями, завязкой и развязкой, – хоть печатай в приложениях к «Ниве»! А вот «Отчаяние» в «Ниве», пожалуй, не поместили бы. Да и читатели запротестовали бы, – скучно! Человек сходит с ума, и, сходя с ума, ведет какой-то дневник вроде «записок из подполья». Человек занят только самим собой, смеется, сердится, плачет, размышляет, – все наедине, ничего вокруг себя не замечая. Помилуйте, да разве это роман? Оставим, однако, воображаемых подписчиков «Нивы» с их недовольством и недоумением, скажем, что «Отчаяние» вещь во всяком случае интереснейшая, – хотя смущающая и почти отталкивающая. О Сирине мне довелось писать сравнительно недавно, и, помнится, я высказал суждение, что его духовный предок – Гоголь. Но Гоголь – огромное, сложнейшее в русской литературе явление, и нитей от него исходит множество: есть, между прочим, среди них и нить «безумная» («Нос»)… Так что, указывая на чье-либо родство с Гоголем, надо указывать тут же и другое, дополнительное имя, для того, чтобы ясно было, о каком именно из гоголевских обликов идет речь (есть Гоголь и Достоевский, Гоголь и Щедрин, Гоголь и Чехов, Гоголь и Блок, даже, – как это ни странно звучит, – Гоголь и Зощенко). Мне кажется, что Сирин продолжает именно «безумную», холостую, холодную гоголевскую линию, до него подхваченную Федором Сологубом. От «Отчаяния» до «Мелкого беса» расстояние вовсе не велико, – если только сделать поправку на разницу в эпохе, в среде и культуре.
Нельзя приписывать автору тех замечаний и мыслей, которые высказывает его герой. Поэтому характеристику Достоевского как «нашего отечественного Пинкертона», да притом с «мистическим гарниром», оставим на совести героя. Ему же, очевидно, принадлежит и определение: «литература – это любовь к людям», что в устах Сирина звучит явно издевательски… Но рассуждения о бессмертии и потусторонних встречах с друзьями как-то слишком уж страстны и запальчивы, чтобы не заподозрить автора в личной ответственности за них. Да и как они показательны, как многозначительны для Сирина! Обман, царящий над всем миром, распространяется, по его убеждению, и на те области, где разуму нечего делать и где сердце или видит и знает что-то без возможности ошибки, – или не видит и не знает ничего.
В «Пещере» Алданова замечательна вставная картина – заседание английского парламента. Она связана с развитием романа, и упрекнуть автора в том, что он просто захотел развлечь читателя, было бы несправедливо. Но, конечно, Блеквуд оттого и назначил Клервиллю свидание именно в палате общин, что Алданову надо было дать этот эпизод, – один из тех, на которые он такой исключительный мастер… Кстати, любопытно, что в первых частях трилогии таких картин было меньше, чем стало теперь: действие обходилось без них. Сейчас действие на распутье, и роман мало-помалу сбивается на повесть о Мусе Кременецкой. Полотно сужается, и автор инстинктивно ищет способа поддержать прежний интерес. Личной Мусиной судьбы или похождений Вити Яценко для этого недостаточно, – отчасти потому, что за ними нет фона. На помощь и приходят эти эпизоды, незаметно сплетающиеся с фабулой и дающие ей живость. Никто от этого, во всяком случае, не проигрывает: описывает и рассказывает Алданов так, что выступление Ллойд-Джорджа в парламенте увлекает читателя, будто он сам сидит в депутатском кресле и с напряжением следит за ходом прений.
Стихов много, – и в большинстве случаев это стихи неплохие. Есть даже стихи очень хорошие. Георгий Мейер не совсем ко двору в этом изысканном собрании, как, отчасти, и Татьяна Ратгауз. Чувства у них самые поэтические и приятные, но «фактура» стиха довольно примитивна.
Об Андрее Белом рассказывает Марина Цветаева. Его же письма печатает Ходасевич. Как и все, что приходится читать об этом одареннейшем человеке, – который, очевидно, как человек был более даровит, чем как писатель, – обе статьи интересны. Марина Цветаева, однако, ограничилась только впечатлениями от встреч с Белым, переплетенными с тем, что можно было бы назвать «впечатлениями от самой себя», а от попытки понять его отказалась. Что касается писем, которые обнародовал и снабдил примечаниями Ходасевич, то ценно, в сущности, только первое из них – о смерти Блока. Второе и третье – свидетельство о том, что «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон», он нередко уподобляется обывателю.
Отмечу отличную статью Бицилли о французской культуре и в отделе рецензий живую и острую заметку Чернавиной о дневниках Мариэтты Шагинян. Взгляд спорный, но развитие его убедительно.
Андрей Белый и Гоголь
У Андрея Белого столько поклонников, – притом поклонников «высококвалифицированных», – что каждый раз, как случается писать о нем, я чувствую неодолимое желание до всяких беспристрастных разборов и анализов вступить в полемику, убедить, доказать, объяснить… Белый почти канонизирован: «великий писатель». Охотно допускаю свою слепоту. Но остаюсь при убеждении, что это был писатель, если и интересный, «курьезный», то нисколько не великий: прежде всего – насквозь фальшивый, лишенный ощущения какой-либо реальности, лишенный чувства слова, глубокий, неисправимый «выдумщик» во всем, что бы ни делал. Дарования его – вне споров. Но при оценке дарования надо принимать в расчет не только объем, но и качество: величие в литературе не измеряется на аршины. Белый много раз сам говорил о своей «огромности». Лет 12–13 назад, в статье, незабываемой по своей истерически-надменной хлестаковщине, он даже требовал от советского правительства каких-то особых пайков, особых жилищных привилегий: «в порядке гениальности», так сказать… Белый обещал дать невиданные полотна, в которых отражена будет эпоха, утверждал, что он «эпохе нужен», сравнивал себя с Ибсеном и кем-то еще. Между тем, что было у него на «счету», на чем были его требования основаны? Несколько стихотворных сборников, в которых редкие живые строки завалены ворохами бездушно-искусственного сочинительства; несколько романов, в которых, – как в «Петербурге», например, – коротенький, да и наполовину чужой замысел раздувается, будто в басне о неосторожной лягушке, до гоголе-достоевских общих видений, но с чисто модернистической, леонидо-андреевской утрировкой в нагромождении всяческих тайн и ужасов. Еще статьи, в которых тоже все «огромно», все необычайно и безмерно, – однако как-то неуловимо-вертляво, поверхностно и легковесно (хотя бы по сравнению со статьями Вячеслава Иванова, – если ограничить сравнения ближайшими друзьями и «соратниками» Белого). В целом – «слова, слова, слова», правда, пронизанные кое-где острой, подлинной болью… Но ловлю себя на увлечении полемикой. Если начать писать о Белом вообще, то ни для чего другого не останется ни времени, ни места. А я собрался сегодня рассказать о последней работе его, исследовании, названном «Мастерство Гоголя».
По существу, эта книга скромная: скромного значения, небольшой научной ценности. В ней попадаются отдельные блестящие замечания и меткие наблюдения, но в главнейшей части она бы могла быть написана любым формалистом. Белый дает в ней опись гоголевских приемов, по преимуществу стилистических. Чертежи карт и таблицы, попадающиеся в тексте, могут, пожалуй, кого-нибудь отпугнуть, но напрасно: в них нет не только ничего страшного, но и ничего действительно сложного. Так уж повелось у нас, что во всех критических работах формального толка непременно должны быть эти причудливые иллюстрации вместе с не менее обязательными специальными словечками вроде: «повтор», «остранение» или «раздвой»… Белый сам рекомендует рассматривать его книгу, как «одну девятую полного исследования».
– Правильное суждение о творчестве Гоголя мы могли бы тогда лишь составить, если бы форма, содержание, формосодержание были бы девятижды рассмотрены во всех аспектах их отношения друг к другу.
Значит, это только введение, только собрание материалов, которые впоследствии в соединении с другими материалами должны дать возможность сделать выводы. Но читая «Мастерство Гоголя», о таком предварительном характере работы Белого сразу, с первых же страниц, забываешь… Книга велеречива и претенциозна донельзя. Не могу определить впечатления, ею производимого, иначе, как тягостным.
Что тягостнее всего? На мой взгляд, смешение старого декадентства с кропотливым ученическим марксизмом, или, точнее, потугами на марксизм. Белый пишет, что сознание Гоголя было «обусловлено распадом его социального слоя», анализирует «производственный процесс представителя класса, тенденция коего мертва», и даже утверждает, что в «Переписке с друзьями» обнаружился «мелкий испуганный собственник»… Если, по старой памяти, ему случится ввернуть что-то о «незримом» спутнике Гоголя, то тут же следует примечание: «незримый»-де, – это не какая-либо мистическая личность, это коллектив, это класс, выдвинувший Белинского, не подумайте, товарищ-читатель, чего-либо дурного. Но привычка, как известно, вторая натура. Через каждые десять-двадцать страниц Белый все-таки срывается в свои любимые «бездны», после чего изо всех сил старается доказать, что это ничуть не бездна, а лишь углубленное понимание официальной советской мудрости. Предисловие к книге написано Л. Каменевым, с той сравнительной терпимостью к чужим взглядам и той способностью чужие взгляды понять, которые выделяют его среди прочих московских вельмож-писателей (таков же был и Луначарский. Но Каменев умнее и менее склонен к самоуверенно-дилетантским экскурсиям в любые области искусства, слова или мысли). Каменев очень осторожно, даже с почтительным удивлением, касается чисто формальной стороны исследования Белого, не может сдержать улыбки, едва только дело переходит к классам и прослойкам. Ему ясно, насколько «социология Белого примитивна». Он излагает, в поучение Белому, прописи марксизма, – и, как это не обидно признать, он, Каменев, а не Андрей Белый, на наш взгляд, в истолковании Гоголя ближе к истине, он, Каменев, а не Андрей Белый, сдержанней в стремлении во что бы то ни стало уложить творца «Мертвых душ» в рамки благонамеренной схемы. Белый, например, полностью отбрасывает поздний гоголевский период, он отрицает какую-либо связь между искусством Гоголя и его проповедью. По утверждению Белого, в «Переписке» «проснулась жандармская каска»… «Тело без головы – (т. е. прежнее, единственно ценное творчество Гоголя), – взял в свои руки Белинский, раскрыл в нем тенденцию огромной значимости», и Белинский будто бы договорил то, что хотел, но не смог сказать Гоголь. Как ни хитро орудует Белый классами, заказами и прослойками, построение получается довольно наивное! Каменев ему это и объясняет: Гоголя надо брать целиком, – так же, впрочем, как и Белинского. Гоголя нельзя разрывать на части ради удобства и легкости истолкования. Если в развитии его не обнаруживается закономерности, то это вина критика, – и, во всяком случае, это не дает критику прав вводить в свое исследование прокрустовы методы.
Кроме скороспелого марксизма смущает, – я выбираю самое мягкое выражение, – мания величия. Белый цитирует знаменитые строки Чернышевского: «Мы называем Гоголя величайшим русским писателем. Он имел полное право сказать о себе слова, безмерная гордость которых смутила в свое время самых жарких его поклонников: “Русь! Чего ты хочешь от меня? Зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?” Он имел полное право сказать это».
Трудно отделаться от мысли, что Белый готов был бы подставить себя на место Гоголя. Не раз уж он заявлял претензию на особое, всероссийское внимание. А тут, в новой книге, он сам к себе настолько внимателен, что иначе как уверенностью в собственном своем великом значении этого не объяснить. Достаточно сказать, что в «Мастерстве Гоголя» есть особая глава: «Гоголь и Белый». «On n’est jamais aussi bien servi que par soim?me», по известной французской поговорке. «У Гоголя в “Мертвых душах” сказано так, у Андрея Белого в “Серебряном голубе” – этак…» Правда, параллель ведется с той целью, чтобы доказать, что Гоголь на Белого сильно повлиял. Но исподтишка читателю, все-таки, внушается, что «Мертвые души» и Серебряный голубь» – это два произведения, если и не вполне равноценные, то, все-таки, допускающие сравнение. Иной читатель, может быть, усмехнется, но Белый невозмутимо серьезен. Он подсчитывает, сколько раз частица «ни» попадается у Гоголя, и сколько у него, Белого. Он даже составляет таблицу спектров у обоих великих писателей. Из этой таблицы мы узнаем, что у Белого в «Петербурге» серый цвет составляет 21,6 процента всех цветов, а вот у Гоголя в «Мертвых душах» всего только 10,5 процента… Узнаем мы также, что «у Белого есть координация ходов в комплекс Гоголя». Кстати, Белый настаивает на своем стилистическом родстве с Гоголем и явно считает себя его продолжателем. Какое заблуждение! И какое простодушие, – приводить в обоснование этого заблуждения доказательства вроде следующего: если у него, Белого, есть фраза «улица оскалилась железным смехом лопат», то лишь потому, что Гоголь где-то сказал «дверь ощелилась». Во-первых, Белый, очевидно, забыл, что есть разница между продолжением и подражанием. Во-вторых, у Гоголя такие словесные сочетания, как «дверь ощелилась», встречаются в потоке неудержимого языкового напора, когда писателю некогда оглядываться, когда его несет какая-то беспримерная в нашей литературе стихийная сила, – да и то, даже и в моменты такого вдохновения, Гоголь сохраняет чувство противуположности, чувство света и тени, и у него эта «ощелившаяся дверь» вспыхивает, как молния… А Белый пишет спокойно, или деланно-лихорадочно, с откровенной рассудочностью, идя все время по пути редких волшебных гоголевских крайностей. И ему кажется, что это «продолжение линии чичиковской поездки», и он решается свысока цедить сквозь зубы что-то презрительное о Тургеневе, который оказывается у него «чистеньким, щупленьким недотрогой», «вроде Дымова»! Конечно, Тургенев – не Гоголь, кто же спорит! Но он, по крайней мере, и не пародия на Гоголя, как Андрей Белый.
Недавно в одном из советских журналов Всеволод Иванов рассказал о своем разговоре с Белым на тему о языке и стиле. Разговор этот необычайно характерен для того, как автор «Петербурга» к этим понятиям относился. Белый, будто бы, удивился языку Вс. Иванова: «Откуда у вас такие богатства?»
Тот сослался на долгую жизнь в сибирской глуши, на постоянное внимание к народному говору, на что-то еще в таком же роде. Белый недоверчиво поглядел на него:
– А я, знаете, беру словарь Даля перед тем, как работать. Выпишу штук тридцать незнакомых слов, положу на стол, да потом постепенно и вставляю, где можно.
Так создается иллюзия словесной роскоши и могучего стилистического пафоса!
Передать фактическое содержание «Мастерства Гоголя» невозможно. Оно не поддается сокращению, да и ничего существенно-нового в книге нет. Конечно, новы некоторые сведения: какой смысл Гоголь придает такому-то эпитету, сколько раз употребляет он такой-то оборот, – но сведения эти в облике писателя ничего не изменяют, ничего к нему не добавляют. Выводов Белый не сделал: он оставил их, очевидно, для тех будущих томов, которые мечтал написать.