Оценить:
 Рейтинг: 0

«Последние новости». 1934–1935

<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
7 из 9
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Я сказал, что в книге попадаются «блестящие замечания». Эти отдельные «блестки» у Белого бывают всегда, везде. Мне показалось очень верным и остроумным определение различия между стилем Гоголя и стилем Пушкина:

– Богатство Гоголя особенно подчеркивается, когда мы обратимся к эпитетам Пушкина, которых красота в утонченной скромности. Эпитеты Гоголя и Пушкина относятся вовсе к разным климатическим областям. Гоголь тропичен; Пушкин показывает красоты северной флоры.

Или мысль, что для русского натурализма характерно не столько сходство с Гоголем, сколько отход от него: «сдача гиперболических позиций и замена превосходной степени положительной».

Но добираться до таких метких, картинных и подчас глубоких суждений приходится дорогой ценой.

Корень жизни

Давно уже не приходило из России такой простой, такой глубокой, спокойной и подлинно-поэтической книги. Ее, собственно говоря, нельзя разбирать, нельзя «критиковать» в обычном смысле этого слова. Она жива исключительно в своей цельности: поэтому я попытаюсь о ней только рассказать. Да и то с единственной целью – вызвать к этой книге внимание, побудить прочесть ее… Есть редкая, даже редчайшая прелесть в этом несложном, скуповатом повествовании. Жаль было бы смешать ее с рядовыми достоинствами рядовых удачных книг, о которых критики механически отзываются как о «блестящих», «интересных» или «выдающихся», не забывая тут же отметить качество бумаги и прекрасный, четкий шрифт.

Я говорю о повести «Жень-шень, корень жизни» Михаила Пришвина.

Действие происходит… Нет, надо начать иначе. Эти стереотипные, готовые фразы тут совершенно не годятся. Обыкновенно критик пишет: «действие происходит», «герой обрисован»… – и так далее. Для отзыва о книгах, как бы «из вторых рук» задуманных, достаточно бывает и слов, взятых «из вторых рук». Стиль безличен и мало-помалу сбивается на казенщину, – потому что нет чистоты, новизны и творческой неповторимости в самой книге. Разлада между одним и другим не чувствуется, «общего аршина» оказывается достаточно. Но повесть Пришвина – не то: это как бы первоисточник. В ней все слова впервые найдены писателем в данном сочинении, в ней нет ничего взятого «напрокат». Кое-где возникают шероховатости, но в этих шероховатостях есть по крайней мере жизненный пульс, есть «кровь». Без них творчества не бывает.

Действия в повести не «происходит», действия почти нет. Повесть вся насыщена, вся дышит тишиной, покоем, слиянием с природой.

В тайгу, на восточной окраине Азии, к берегам Тихого океана приходит человек. Его встречает старый китаец, искатель корня жень-шень, – того корня, который по тысячелетним преданиям обладает таинственной, чудотворной силой. Русский с китайцем сближаются, дружатся, хотя разговаривать им трудно и приходится ограничиваться короткими фразами на каком-то условном, ломаном языке. Но они понимают друг друга и в молчании. Вокруг – природа, девственно богатая, щедрая, доверчивая, еще не чующая в человеке врага. Китаец с виду похож на какого-то старого зверя, которому безошибочный инстинкт во всем заменяет разум. Но Пришвин о нем говорит:

«Был возле меня Лувен (имя китайца) – самый нежный, внимательный и, осмелюсь сказать, самый культурный отец, какие только бывают на свете. Да, я так уверился навсегда в своей пустыне, что в душистом мыле и щеточках заключается только ничтожная часть культуры, а суть ее в творчестве понимания и связи между людьми. Мало-помалу мне стало ясно, что главное жизненное дело Лувена было врачевание, какое оно уже там было с медицинской точки зрения – не мне судить, но я видел своими глазами, что все люди уходили от него с веселыми лицами, и многие приходили потом, только чтобы поблагодарить. Из разных концов тайги приходили к нему манзы, охотники, звероловы, хунхузы, разные туземцы, лазы, гольды, ороги, гиляки с женщинами и детьми, покрытыми струпьями, русские бродяги, каторжники, переселенцы. У него было множество знакомств в тайге, и, кажется, после корня жизни и пантов, самым сильным лекарством он считал деньги. Никогда он не имел нужды в этом лекарстве: стоило только ему было дать знак кому-нибудь из своих – и лекарство являлось. Раз было среди лета река Зусу-хэ так разлилась, что смыла все поля, и русские новоселы остались ни с чем. Тогда Лувен дал знак своим друзьям, и русские люди были спасены от голодной смерти только этой китайской помощью. Так вот тут-то я и научился понимать на всю жизнь, не по книгам, а на примере, что культура не в манжетах и запонках, а в родственной связи между всеми людьми, превращающей даже деньги в лекарство».

Жень-шень – большая редкость и ценится на вес золота. Китаец дарит русскому крохотный корешок, найденный им в тайге и оставленный подрастать. Лет через десять-пятнадцать жень-шень окрепнет, и тогда обладателю нечего бояться в жизни: счастье обеспечено. Пришвин верит и не верит. Рассудком он готов отвергнуть суеверие, но что-то смущает его и заставляет отнестись осторожнее к баснословно-древнему убеждению многомиллионного народа. Он дает таинственной силе корня какое-то новое, свое, рациональное истолкование. Кстати, сквозь всю повесть проходят эти колебания скептика-европейца, окунувшегося в мир, управляемый чуждыми ему, непонятными законами – и в этих колебаниях Пришвин так и не решается твердо стать на ту или другую сторону. Борьба, собственно говоря, идет между интуицией и разумом, или между покорным подчинением природе и стремлением ее обуздать, вскрыть, обезвредить – и в этом смысле повесть Пришвина приобретает в столкновении с обще-советскими, заносчивыми, индустриально-строительными настроениями крайнюю «актуальность». Удивительно, что в Москве ее сочли возможным издать. Одна только фраза о «родственной связи между всеми людьми» должна бы вызвать в приверженцах классовой борьбы гнев и возмущение.

Русский учит китайца приручению диких оленей. По мнению Пришвина, очень для него характерному, – это «самое новое дело, наряду с воздухоплаванием и радио».

«Приручением животных люди занимались только на заре человеческой культуры и, добыв несколько видов домашних животных, почему-то забросили его, и продолжали с домашними жить на рутине, а диких стрелять. Мы возвращались к этому заброшенному делу с накопленным за это время безмерным знанием и, конечно, мы были другие, и по другому должно было создаваться дело, начатое на заре человеческих культур».

У оленей ценятся «панты» – рога, которые ежегодно отрастают, и среди китайцев сходят за целебное средство, почти столь же волшебное, как жень-шень. Оленьи табуны носятся на приволье, не подпуская к себе человека – и для поимки их приходится прибегать ко всяческим хитростям. Пришвин старается преодолеть в себе охотника, т. е. хищника. Ему хочется стать другом животных, и с одной из ланок (оленья самка) у него даже разыгрывается нечто, отдаленно похожее на «роман». Тема чрезвычайно сложная, трудная и у других писателей разработка могла бы оказаться нестерпима. Сорваться тут очень легко. Но у Пришвина первобытная связь с природой так сильна, что ему удается обойтись в этом причудливом, смутно-любовном эпизоде без всякой натяжки. Потом, когда приходит женщина, любовь становится настоящей, человеческой любовью. Но автор повествования не может отделаться от мысли, что жена его – та же ланка, по имени Хуа-Лу, добрый, кроткий, изящный зверь, «зверь-цветок», как зовут его китайцы. Ему кажется, что олень лишь переменил свой облик.

Первая встреча:

«Была ночная тишина в воздухе, и потому я через некоторое время с большим удивлением заметил какое-то движение, перемещение среди солнечных зайчиков, как будто кто-то снаружи то заслонял, то опять открывал солнечные лучи. Осторожно я раздвинул побеги винограда и увидел всего в нескольких шагах от себя осыпанную своими собственными зайчиками ланку. К счастью ветер был на меня, и на таком расстоянии даже я мог чуять оленя. Но что было бы, если бы ветер дунул от меня на нее? Мне даже страшно стало, что она по какому-нибудь нечаянному шороху догадается. Я почти не дышал, а она приближалась, как все очень осторожные звери, – один шаг ступит и остановится, и свои необыкновенно длинные и сторожкие уши настраивает в ту сторону, где что-нибудь причуивает… Я смотрел ей прямо в глаза, дивился их красоте, то представляя себе такие глаза на лице женщины, то на стебельке, как цветок, как неожиданное открытие среди цветов Зусу-хэ. Тут я еще раз понял необходимость имени олень-цветок, и мне было радостно думать, что много тысяч лет тому назад никому не известный желтолицый поэт, увидев эти глаза, понял их как цветок, и я теперь, белолицый, их понимаю тоже как цветок. Радостно было, что я не один, и что на свете есть бесспорные вещи… Хуа-лу, сделав еще несколько шагов к моему шатру, вдруг поднялась на задние ноги, передние положила высоко надо мной и через виноградные сплетения просунула ко мне маленькие изящные копытца. Как охотника, значит, тоже зверя, меня очень соблазняло – тихонечко приподняться и вдруг схватить за копытца оленя. Всякий охотник поймет мое желание! Но во мне был и другой человек, которому, напротив, не надо хватать, если приходит прекрасное мгновение: напротив, ему хочется то мгновение сохранить нетронутым и так закрепить в себе навсегда… Это было, как в сказке, когда охотник прицелился в лебедя и вдруг слышит мольбу не стрелять, подождать. И потом оказывается, что в лебеде была царевна, охотник удержался, и, вместо мертвого лебедя, перед ним явилась живая, прекрасная царевна. Так я боролся с собой и не дышал. Но какой ценой мне то давалось, чего мне стоила эта борьба! Удерживаясь, я стал мелко дрожать, – и, возможно, это дрожание мое звериное перешло в нее, как тревога. Хуа-лу тихонечко вынула из виноградных сплетений копытца, стала на все свои тонкие ноги, поглядела с особенным вниманием в темноту кущи мне прямо в глаза, повернулась и пошла».

По моему, картина прелестна. Это даже не «описание», – потому что описывать можно нечто постороннее, лежащее вне авторского сознания. Здесь скорее – воспроизведение того, что с сознанием неразрывно.

Хуа-лу приручена. Оленье хозяйство процветает. Корешок, связанный с жизнью Пришвина, растет. Лета сменяются зимами, зимы летами. Шумит океан, бушует тайфун. Появляется женщина. Автор повествования счастлив.

Действия нет, как я уже сказал. Есть только тихий, безотчетно-восторженный гимн природе, проникнутый такой благодарностью и таким пониманием ее, что приходят на ум слова Баратынского о Гете:

Была ему звездная книга ясна
И с ним говорила морская волна.

Мне кажется, эта небольшая повесть – лучшее, что Пришвин до сих пор написал. Как в некоторых книгах Гамсуна, как иногда у Бунина, в «Жень-шень» есть что-то очищающее, как бы проясняющее воздух, – после современной неразберихи идей и стремлений, выдумок и домыслов, надежд и попыток. Все будто возвращается на свое место. Бред оказывается бредом. И вдруг становится очевидно, что жизнь проще, чем мы о ней думали, – и в простоте своей еще таинственнее, чем все, что досужими сочинителями о ней рассказано.

Несколько слов в заключение о «тенденции» книги. Пришвин ничего не хочет доказать и ничего не проповедует. Но, разумеется, повесть его глубочайшим образом расходится с тем, что кем-то из европейских мыслителей было названо «пафосом Москвы». Пафос Москвы – отчасти – во вражде к стихиям, в механизировании быта и мира. Пришвин же недоуменно останавливается: разве человек не может быть счастлив без машин, без «строительства»? А если может – к чему они? Не прогадает ли в конце концов человек, именно на них делая свою ставку?

Из маленькой книжки вырастают огромные вопросы. На них каждый ответит по своему. Но все единодушно признают – что маленькая книжка полна большой поэзии.

«Числа». Книга десятая

На этот раз «Числам» посчастливилось: они «открыли» настоящего писателя.

Это настолько ясно, настолько несомненно, что едва ли возникнут споры. А если и возникнут, то придется, очевидно, оставить надежду, чтоб два человека могли в чем-нибудь столковаться и понять друг друга. Ибо если один видит белое, а другой возражает, что это не белое, но черное, то не лучше ли разойтись, чем продолжать бесплодную, никчемную беседу?

Должен все-таки оговориться. Я не претендую ни на какие провидческие или пророческие роли, и вовсе не собираюсь что-либо предсказывать насчет М. Агеева, автора «Повести с кокаином». Литературные предсказания бессмысленны, если не сопровождаются замечанием «si fata sinant», как воскликнул Мицкевич, обращаясь к Пушкину. А «судьбы» в наше время такие, что в ходе писательского развития они имеют значение не меньшее, чем дарование. Да кроме того: воля, настойчивость, душевная выдержка, умственная самостоятельность – все влияет, все сказывается на расцвете или увядании таланта. А ведь когда мы читаем повесть незнакомого нам автора, то ощущаем – в особенности на первых порах – лишь это, лишь присутствие или отсутствие таланта. Насколько же талант защищен и поддержан другими, необходимыми ему человеческими свойствами, не знаем. По евангельской притче, мы видим как бы только семя, но не знаем почвы, – поэтому не в праве говорить о будущем иначе, как с оговоркой «может быть». Если бы хоть на портрет взглянуть: лицо, глаза, улыбка – редко обманывают, реже чем что бы то ни было. По ним о многом можно, порой, догадаться. Право, странная манера прилагать к книге фотографию автора имела свои хорошие стороны. Бывает, сомневаешься, колеблешься: то ли именно представляет собой писатель, что сквозит в его словах, – а посмотришь на портрет, и сомнения сразу рассеиваются. (У Сологуба есть где-то короткая, любопытная заметка насчет Грибоедова – с такого рода «портретными» комментариями, не совсем лестными для автора «Горе от ума»).

Повесть Агеева я прочел в рукописи довольно давно, – около года тому назад. Кое-что мне показалось в ней слабоватым или, вернее, безличным: не столько, правда, в замысле, сколько в силе. Простота изложения у Агеева не прошла еще, вероятно, через все мытарства и соблазны, после которых она только и получает «закал» и силу. Есть главы сырые, тусклые. Но не хотелось на них останавливаться. Повесть излучала какой-то магнетизм, покоряла, захватывала. С первых же страниц в ней все было оживлено талантом.

То же впечатление испытал я, читая рассказ «Паршивый народ», присланный во «Встречи» (апрельский номер). И теперь, перечитывая первую часть «Повести с кокаином» в «Числах», снова почувствовал как бы электрический ток… Самое удивительное в подлинном даровании то, что все создаваемое им неразложимо. На вершинах творчества это граничит с чудом: нельзя понять, нельзя объяснить самому себе, почему какие-нибудь две скромные пушкинские строки кажутся порой глубже и прекраснее всей мировой поэзии, или страница Льва Толстого «переворачивает душу». Слова как будто бы обычные, такие же, как у других, – а действие их непостижимо. Агеев еще у подножия творчества, а не на высотах его, – но этот волшебный дар ритма, этот «нерв» у него есть. «Паршивый народ», например, по фабуле – совсем незначительный рассказ. Передать своими словами, покажется – пустяк, бытовая сцена. Но Агеев сумел в незначительную фабулу вложить большое содержание.

«Повесть с кокаином» интересна и по фабуле. Это история юноши, мальчика, который делает зло, не желая его делать. Начинается она с картины, которая настолько напоминает одну из самых удивительных, самых незабываемых картин Достоевского, что о случайном совпадении не может быть и речи. Агеев читал и знает, конечно, главу из «Подростка», где в чопорный пансион Тушара приходит к герою повествования его испуганная, забитая мать… Вступительные страницы «Повести с кокаином» повторяют этот эпизод. Но повторение так остро, так правдиво в ощущении темы, – а не только ее оболочки, – что досады не вызывает. Наоборот, читаешь будто в первый раз. Позволю себе отложить обстоятельное общее суждение об Агееве до выхода его книги, – что, надеюсь, произойдет скоро. Пока же скажу еще только два слова о нем.

Очень возможно, что после всяких литературных пряностей, всяких книжных утонченностей и изощренностей (нередко – с внутренним варварством, прикрытым изящными тряпками) его меланхолическая повесть покажется некоторым читателям чуть-чуть пресной. Со «столичной» точки зрения в ней не все сделано именно так, как нынче принято. Но даже если признать, что за всякой «модой» есть, где-то в глубине, серьезное и основательное требование эпохи, есть голос века, – даже если признать это, – надо все-таки иметь в виду, что «Повесть с кокаином» написана в одиночестве, в далекой турецкой глуши. Одному до всего додуматься трудно. А потолкавшись по собраниям и кафе, – нехитрое дело облачиться в наряд любого парижского или лондонского покроя. Однако «по платью встречают…»

В остальном беллетристический отдел «Чисел» наполовину предоставлен постоянным его участникам – как Фельзен, Шаршун, Буров, Поплавский и Бакунина, наполовину – именам новым, как Алферов, Горлин и Татищев.

Фельзен дал главу из того своего единственного, нескончаемого романа, которым является, в сущности, все, что он пишет. Называется «Возвращение», с виду похоже на самостоятельный рассказ. Но этот рассказ мог бы быть включен в ту или другую из уже вышедших книг Фельзена без того, чтобы в них что-либо было нарушено. Та же вяло-влюбленная, мечтательно-ленивая ситуация, тот же анализ, как бы «слепой», беспредметный, изредка только оживленный одной какой-нибудь зрительной, осязаемой подробностью… Искусство сложное и смелое. Я не уверен только, всегда ли оправдано в нем многословие. У нас повелось причислять Фельзена к крайним «прустианцам», что, по-моему, верно лишь на одну десятую. Но уж если зашла речь о Прусте, то припомню недавно высказанный, очень проницательный и глубокий взгляд на него: у Пруста гениальна не его манера, а то, что несмотря на эту «манерную манеру» в его романах все-таки уцелело. У нас есть только испорченный Пруст, настоящего нет. То же, мне кажется, можно бы сказать и о Фельзене. Это писатель, бесспорно несущий с собой нечто новое. Но новизны меньше всего в его стиле, – если связать с понятием новизны понятие обогащения, а не одного только удивления.

Шаршун, как обычно, своеобразен. Буров, как всегда, – взволнован, неровен и порывист. Его рассказы, при внешней, обманчивой расплывчатости, довольно сжаты. Так, в рассказе «С одинокими Господь» есть материал для большой повести, которую автор умышленно сокращает, предпочитая отдельные мгновенные вспышки равномерному последовательному освещению. Из писателей, представленных в «Числах», Буров решительнее всех делает ставку на непосредственность, на чувство, на «нутро», – и наперекор другим не склонен верить в расчет, в осторожную творческую настойчивость и культуру. Добавлю, что кое в чем он напоминает Шмелева с его достоинствами и слабостями. Особенно во «вкусе к страданию», постоянной его теме.

Не к шмелевской ли школе примыкает и Алферов? У него тоже на первом месте совесть, притом подчеркнуто «больная». Это писатель, который только начинает развиваться. Будущее у него, мне кажется, есть, – но трудно найти случай, когда стереотипный совет: «ему надо поработать над собой» был бы более уместен, чем здесь. Алферову действительно придется «поработать»: не столько над словом или фразой, сколько над тем, чтобы не придавать своей нервности значения, которого она не имеет. Как это ни странно, в алферовских писаниях есть что-то женское… Они встревожены, но не глубоко; они тревожат, но не надолго.

О новичках М. Горлине и Н. Татищеве не скажу пока ничего. Татищев, конечно, взрослее и искуснее. Но ни у того, ни у другого еще не заметно преодоления подражательно-ученического состояния. Если Татищев у лучших учителей учился и копирует чужие образцы тоньше, нежели Горлин, то это все-таки довод в его пользу второстепенный. Подождем проблесков творчества: т. е. личного вклада и личного риска.

Особняком стоит «Бал» Поплавского. Это вещь мастерская и блестящая. Кто бывал на монпарнасских богемно-литературных танцульках, согласится, что атмосфера их воспроизведена с чудесной точностью и налетом какой-то пьяной, расслабленной, развинченной, безнадежно-декадентской, но все-таки подлинной поэзии. А кому не случалось бывать свидетелем этих собраний, тот найдет в рассказе Поплавского незаменимый «источник осведомления». Противно или приятно будет ему эти страницы читать – вопрос особый. Но нельзя лучше передать нетрезвые, рассеянно-чувственные восторги и тоску человека, у которого почва выбита из-под ног, который поверил каким-то несбыточным обещаниям, который всецело находится под властью музыки идей, образов и представлений, ему самому непонятных. «Музыки, музыки прежде всего»: верленовский стих исчерпывает, в сущности, содержание «Бала». Впрочем, надо было бы добавить: пьяной музыки.

Рассказ очень хорош. Но что сказать о статье того же автора «Вокруг “Чисел”»? Много можно принять, понять и простить в пятом часу утра, над пустыми бутылками и стаканами, но днем человек становится строже. А статья – это «дневное» чтение… Я удивляюсь, что редакция «Чисел» такую хвастливую, фальшивую, не проверенную умом истерику напечатала.

Статья кое в чем совпадает с общей тенденцией журнала. Но именно это и заставляет задуматься. Все, что в «Числах» было в зародыше, у Поплавского превращено в карикатуру и шарж. «Мы литература правды о сегодняшнем дне, которая как вечная музыка голода и счастья звучит для нас на Монпарнасском бульваре, как звучала бы на Кузнецком мосту, только что здесь в ней больше религиозных мотивов, больше мужества, высокомерия и стоической суровости». Мы – «это не страдающие юноши с иконописными лицами, а скорее стадо наэлектризованных одиночеством, лопающихся от темперамента, сходящих с ума от полнокровия жеребцов»… Подбирать комические цитаты – дело слишком легкое, я не хочу им увлекаться. «Числа» всегда проповедовали абсолютную, неограниченную свободу личности: на выкриках Поплавского они могли бы с ужасом убедиться, к чему в иных случаях эта свобода приводит. Думаю, что если бы у Поплавского, даровитого человека, был бы хоть какой-нибудь душевный опыт, он не мог бы своей статьи написать, – или умер бы от стыда теперь, когда она напечатана. Но Поплавский «сочиняет». И сам себя губит, потому что все выдуманное, сочиненное – всегда плохая литература. Тут же рядом в статье Червинской есть одно случайное, но глубокое замечание:

– Лучшее, что можно сказать о прочитанном или услышанном, это: «верно».

Именно, именно: не хорошо, не остроумно, не талантливо – а верно. То есть – чему-то отвечает, с чем-то реальным перекликается, не повисает в пустоте. Писатель, художник, творец хочет писать «верно», ремесленник, литератор – выдумывает. Неужели Поплавский этого не понимает!

Среди стихов выделяется замечательный отрывок из поэмы Н. Оцупа «Красавица». Эти строфы недостаточно прочесть, в них надо вчитаться. Первое впечатление – бледноватое, суховатое. Но происходит это потому, что скупость и чистота средств доведена до предела. Ни следа ложной «художественности». Еще один шаг и не осталось бы никакой художественности, даже и не ложной… Но Оцуп не останавливается вовремя, на самом пороге. Получается любовный гимн, полный прелести и пафоса, но созданный человеком, который хотел бы между людьми такой связи и такого понимания, при котором даже и слова стали бы лишь ненужными условными знаками.

Много интересного и ценного в отделах статей, заметок и рецензий. К этому «Числа» давно нас приучили.

<«Дорога цветов» Вал. Катаева. – Маленькие рассказы Бориса Пильняка>

Новая пьеса Вал. Катаева «Дорога цветов» производит приблизительно такое же впечатление, как и почти все вещи этого писателя – как «Растратчики», как «Время, вперед» или рассказы из сборника «Отец». Талантливо очень. Есть настоящий, редкий, природный «нюх» к жизни, есть острое зрение и дар находить нужные, будто внезапно вспыхивающие слова. Но вместе с тем все чуть-чуть легковесно… Впечатление родственно тому, которое оставляют писания Алексея Толстого, точнее не «оставляют», а оставляли – до «Петра I-го». («Петр» может изменить представление о Толстом; это – экзамен, труднейший и ответственнейший; но, несмотря на блеск отдельных глав и страниц, еще неизвестно, выдержит ли Толстой его, т. е. сумеет ли найти и показать тему сквозь все те волшебно-яркие сцены и эпизоды, на которые он такой мастер; до сих пор «Петр» еще сбивается на калейдоскоп – и только изобразительное искусство в нем таково, что не верится, чтобы за этим искусством не было взгляда, проникающего в смысл эпохи и в судьбы людей.) Катаев вообще похож на Алексея Толстого: это один из тех художников, которые больше надеются на инстинкт, чем на ум, и скорей стремятся почувствовать, почуять, нежели понять. Он почти никогда не фальшивит – именно потому, что инстинктивен. Но правдивой непосредственностью он и ограничивается, и если природа, например, ему открыта и доступна во всем многообразии своем, то с историей или культурой дело обстоит хуже. Там, где недостаточно одной способности схватывать налету, там, где надо вдумываться, разбираться и отбирать, Катаев сразу слабеет.

Это, впрочем, общие соображения о Катаеве, к «Дороге цветов» относящиеся лишь в небольшой мере. Комедия непритязательна, проста и забавна. Не знаю, была ли она представлена на тот конкурс, о котором я писал недавно по поводу пьесы Киршона «Чудесный сплав», – но если была, то, право, жюри сделало грубую ошибку, не обратив на нее внимания и выделив убогое, трафаретное киршоновское произведение. Конечно, там «бодрая зарядка», «мобилизация энтузиазма» и прочее, и прочее, – а тут только трагикомический случай, без комсомольцев, без триумфов на строительном фронте и без пения «Интернационала» под занавес. Но некую общественную «значимость», – как выражаются в советской печати, – можно было бы при желании найти и у Катаева, а уж остроумием, наблюдательностью и меткостью он настолько превосходит беспомощного Киршона, что невозможно их и сравнивать.

Название комедии иронично. О «дороге цветов» толкует герой пьесы, Завьялов, популярный лектор. Завьялов специализировался на «человеке будущего»: он только о нем и рассуждает, он им бредит, он даже дома готов читать о нем лекцию для жены и тещи. «Человек будущего – это высокоразвитая личность, с большой буквы, глубоко интеллигентная индивидуальность, освобожденная от всех условностей, свободная, счастливая, вечно-юная… Практически, будущее – это высочайшая техника, и на основе этой высочайшей техники – города, сады, агрогорода, дома-отели, где каждый человек имеет право на прекрасную, совершенно отдельную, изолированную комнату, с ванной, с душем, с искусственным солнцем, с озонирующей аппаратурой – с цветами, с постельными принадлежностями». Стереотипно-красноречивые тирады в этом роде приходится довольно часто читать во всех советских журналах, притом отнюдь не в отделе юмора и сатиры… Но Катаев настолько трезв и правдив, что к своему болтуну-герою не может отнестись серьезно, – и с первых же страниц ясно, что автор над Завьяловым издевается. Завьялов, разумеется, поклонник и последователь Маркса. Однако кое-чему он научился и у Ницше. «Каждому свое. Пусть рабочий работает, учитель учит, колхозник сеет, инженер строит, лекарь лечит. Это их форма борьбы, – так сказать, низшая форма. Их, так сказать, дорога. Но есть личности, переросшие свою среду, свой класс, люди высокого интеллекта, широких горизонтов, люди смелой и новой мысли. У них другая дорога. Дорога цветов».

Сам Завьялов считает себя таким «сверхчеловеком». На деле это выражается, главным образом, в том, что он обманывает жену. Впрочем, нет – не обманывает. Завьялов все делает открыто, и когда, например, жена его, скромная, страдающая мигренями Маша, спрашивает, отчего он накануне вернулся так поздно, Завьялов гордо отвечает:

– Провожал девушку.
<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
7 из 9

Другие электронные книги автора Георгий Викторович Адамович