Оценить:
 Рейтинг: 0

Демиан. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер. Странствие. Курортник. Поездка в Нюрнберг. Нарцисс и златоуст

Год написания книги
2024
Теги
<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
8 из 9
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Если я никогда не был в единстве со своими спутниками, если оставался среди них одинок и потому мог так страдать, то на это имелась причина. Я был забулдыгой и зубоскалом во вкусе самых грубых своих собратьев, я выказывал остроумие и храбрость в своих мыслях и речах об учителях, школе, родителях, церкви, я не смущался и от непристойностей и сам иной раз решался на них, но я никогда не участвовал в походах моих собутыльников к девицам, я пребывал в одиночестве и жгучей тоске по любви, в безнадежной тоске, хотя своими речами производил впечатление прожженного бонвивана. Никто не был ранимее, никто не был стыдливее меня. И когда я поглядывал на проходящих мещаночек, красивых и опрятных, светлых и привлекательных, они представали предо мной чудесными, чистыми видениями, слишком прекрасными и чистыми для меня. На какое-то время я перестал даже заходить в писчебумажную лавку госпожи Ягельт, потому что краснел, взглянув на нее, и думал о том, что рассказал мне о ней Альфонс Бек.

Чем больше и в новом обществе чувствовал я себя теперь одиноким и не таким, как другие, тем меньше освобождался я от него. Право, не помню уж, доставляли ли мне действительно удовольствие пьянство и бахвальство, да и пить я не привык настолько, чтобы не чувствовать каждый раз неприятных последствий. Все шло как бы по необходимости. Я поступал, как должен был поступать, потому что не знал, что мне делать с собой. Я страшился долгого одиночества, боялся всяких приступов нежности, стыдливости, искренности, к которым всегда чувствовал склонность, боялся нежно-любовных мыслей, так часто у меня появлявшихся.

Одного недоставало мне больше всего – друга. Были два-три одноклассника, видеть которых мне было очень приятно. Но они принадлежали к числу порядочных учеников, а мои пороки давно уже не были ни для кого тайной. Они избегали меня. Я слыл у всех отпетым игроком, у которого почва уходит из-под ног. Учителя многое знали обо мне, меня не раз строго наказывали, все ждали, что меня в конце концов исключат из школы. Я и сам это знал, я давно не был хорошим учеником, а как-то изворачивался и жульничал, с чувством, что долго это не может продлиться.

Есть много путей, на которых Бог способен сделать нас одинокими и привести к самим себе. Именно так поступил он тогда со мной. Это было как дурной сон. Я вижусь себе околдованным сновидцем, затравленно ползущим без отдыха по пакостно-мерзкой дороге, через грязь, через что-то липкое, через разбитые пивные стаканы, через растрачиваемые на циничную болтовню ночи. Есть такие сны, где на пути к принцессе застреваешь в грязных лужах, в закоулках, наполненных зловонием и нечистотами. Так было и со мной. Таким неизысканным образом суждено было мне стать одиноким и воздвигнуть между собой и детством запретные врата Эдема с безжалостно сияющими стражами. Это было начало, пробуждение тоски по самому себе.

Я еще испугался и даже задергался, когда в Шт. в первый раз появился и неожиданно предстал передо мной отец, встревоженный письмами хозяина моего пансиона. Когда он, в конце той зимы, явился вторично, я был уже тверд и равнодушен, снес его брань, просьбы, напоминания о матери. Под конец он очень рассердился и сказал, что, если я не изменюсь, он велит с позором выгнать меня из школы и отдаст в исправительное заведение. Ну и пусть бы! Когда он уезжал, мне было жаль его, но он ничего не достиг, он не нашел пути ко мне, и в какие-то мгновения я чувствовал, что так ему и надо.

Что из меня выйдет, было мне безразлично. Странным, не очень красивым способом, сидя в кабачках и бахвалясь, вел я спор с миром, такова была моя форма протеста. При этом я губил себя, и порой дело представлялось мне так: если миру не нужны такие люди, как я, если у него нет для них никакого лучшего места, никаких высших задач – что ж, значит, такие, как я, погибают. Пусть мир пеняет на себя.

Рождественские каникулы были в тот год довольно безрадостны. Моя мать испугалась, увидев меня. Я еще больше вырос, и мое худое лицо казалось серым, выглядело опустошенным, вялым, веки были воспалены. Пробивавшиеся усы и очки, которые я с недавних пор носил, сделали меня для нее еще более чужим. Сестры отпрянули и захихикали. Все было неутешительно. Неутешителен и горек разговор с отцом в его кабинете, неутешительны посещения родственников, неутешителен прежде всего сочельник. Это с тех пор, как я себя помнил, был в нашем доме большой день, вечер торжественности и благодарности, обновление союза между родителями и мной. На сей раз все только угнетало и смущало. Отец, как всегда, читал из Евангелия о «пастухах, которые содержали ночную стражу у стада своего», сестры, как всегда, стояли, сияя, перед столом с подарками, но голос отца звучал угрюмо, и лицо его казалось старым и осунувшимся, а мать была печальна, и мне было все одинаково неприятно и некстати, подарки и поздравления, Евангелие и елка. Сладко пахли пряники, источая густые облака еще более сладких воспоминаний. Благоухала елка, рассказывая о вещах, которых уже не существовало. Я просто дождаться не мог конца вечера и праздника.

Так продолжалось всю зиму. Не так давно я получил настоятельное предупреждение педагогического совета с угрозой исключения. Осталось уже недолго. Ну и хорошо.

Особая злость была у меня на Макса Демиана. Все это время я не видел его. Я написал ему в начале своего учения в Шт. дважды, но ответа не получил; поэтому я и на каникулах не навестил его.

В том самом парке, где я встретил осенью Альфонса Бека, в начале весны, когда только-только зазеленели колючие изгороди, мое внимание привлекла одна девушка. Я гулял в одиночестве, полный противных мыслей и забот, ибо здоровье мое ухудшилось, а кроме того, у меня были постоянные затруднения с деньгами; задолжав у товарищей, я придумывал всякие необходимые расходы, чтобы что-то получать из дому, а в нескольких лавках у меня накопились неоплаченные счета за сигары и подобные вещи. Не то чтобы эти заботы меня поглощали – когда мое пребывание здесь вскоре кончится и я либо утоплюсь, либо попаду в исправительное заведение, мелочи не будут иметь никакого значения. Но все-таки я постоянно соприкасался с такими неприятными делами и страдал от этого.

В тот весенний день в парке мне повстречалась молодая дама, которая очень меня привлекла. Высокого роста, стройная, элегантно одетая, с умным мальчишеским лицом. Она мне сразу понравилась, она принадлежала к любимому мной типу и взбудоражила мое воображение. Была она вряд ли намного старше, чем я, но намного увереннее, элегантная и складная, совсем уже почти дама, но с чем-то озорным и мальчишеским в лице, необычайно мне нравившемся.

Мне никогда не удавалось приблизиться к девушке, в которую я был влюблен, не удалось и сейчас. Но это впечатление было глубже всех прежних, и влияние этой влюбленности на мою жизнь было огромно.

Вдруг мне снова явился образ, высокий, высокочтимый образ, – а ведь не было у меня стремления глубже и сильнее, чем желание благоговеть и поклоняться! Я дал ей имя Беатриче, ибо о ней, не читав Данте, знал из одной английской картины, репродукцию которой хранил. Там это была девическая фигура в манере прерафаэлитов, очень длиннорукая, длинноногая, стройная, с узкой, продолговатой головой, одухотворенными пальцами и лицом. Моя юная красавица не очень походила на нее, хотя тоже обладала этой стройностью, этими мальчишескими формами, любимыми мною, и какой-то одухотворенностью, окрыленностью в чертах лица.

Я не обмолвился с Беатриче ни одним словом. Тем не менее она оказала тогда на меня глубокое влияние. Она явила мне свой образ, открыла мне святилище, сделала меня богомольцем в храме. Как не бывало всех этих попоек и ночных похождений. Я снова научился одиночеству, вновь полюбил читать, вновь полюбил прогулки.

Внезапное исправление принесло мне немало насмешек. Но я мог теперь что-то любить, чему-то поклоняться, у меня снова был идеал, жизнь снова наполнилась предчувствиями и пестро-таинственным сумраком – это делало меня нечувствительным. Я снова вернулся к себе домой, хотя лишь рабом и прислужником боготворимого образа.

О том времени я не могу думать без какой-то растроганности. Я снова искренне старался построить из развалин рухнувшей жизни некий «светлый мир», снова жил одним-единственным желанием освободиться от темного и злого в себе и целиком пребывать в светлом, преклонив колени перед богами. Этот теперешний «светлый мир» был все же в какой-то мере сотворен мною самим; это не было уже убегание к матери, в безответственнейшую укрытость и защищенность, это было новое, выдуманное и потребованное мною самим служение, с ответственностью и самодисциплиной. Сексуальность, от которой я страдал и всегда бежал, должна была в этом священном огне преобразиться в дух и благоговение. Не должно было быть больше ничего темного, ничего безобразного, никаких ночных стонов, никакого сердцебиения перед непристойными картинами, никаких подслушиваний у запретных ворот, никакой похотливости. Вместо всего этого я воздвиг свой алтарь с образом Беатриче и, посвятив себя ей, посвятил себя богам. Ту долю жизни, которую я отобрал у темных сил, я принес в жертву светлым. Не наслаждение было моей целью, а чистота, не счастье, а красота и духовность.

Этот культ Беатриче изменил мою жизнь целиком и полностью. Вчера еще скороспелый циник, я был теперь прислужником в храме, задавшимся целью стать святым. Я не только бросил скверную жизнь, к которой привык, я старался изменить все, старался внести во все чистоту, благородство и достоинство, стремился к этому в еде и питье, в языке и одежде. Я начинал утро с холодных омовений, к которым сперва с трудом себя принуждал. Я вел себя строго и с достоинством, держался прямо и придал своей походке медленность и степенность. Внешне это выглядело, наверно, смешно, а у меня в душе это было сплошным богослужением.

Из всех этих новых упражнений, в которых я старался выразить свои новые взгляды, одно сделалось для меня важным. Я стал рисовать. Началось с того, что имевшийся у меня английский портрет Беатриче был недостаточно похож на эту девушку. Я решил попробовать нарисовать ее для себя. С совершенно новой радостью и надеждой я принес в свою комнату – с недавних пор у меня была собственная комната – хорошую бумагу, краски и кисти, приготовил палитру, стекло, фарфоровые плошки, карандаши. Тонкие эмульсионные краски в тюбиках, мною купленные, приводили меня в восторг. Среди них была ярчайшая хромовая зеленая, мне и сейчас видится, как она в первый раз вспыхнула в маленькой белой плошке.

Начал я с осторожностью. Написать лицо было трудно, я хотел сперва попробовать другое. Я писал орнаменты, цветы и маленькие пейзажи-фантазии, дерево у часовни, римский мост с кипарисами. Иногда я совсем забывался в этой игре, был счастлив, как ребенок с коробкой красок. Но наконец я начал писать Беатриче.

Несколько листов совсем не удались и были отброшены. Чем больше пытался я представить себе лицо девушки, которую я нет-нет да и встречал на улице, тем хуже шло дело. В конце концов я отказался от этого и начал просто писать лицо, подчиняясь фантазии и тем указаниям, которые из начатого, из красок и кисти возникали сами собой. Лицо, которое получилось, отвечало мечтам, и я не был им недоволен. Однако я сразу продолжил опыт, и каждый новый лист говорил чуть более ясным языком, подходил ближе к типажу, хоть и отнюдь не к действительности.

Все больше и больше привыкал я проводить линии мечтательной кистью и заполнять плоскости, для которых не было какого-то образца, которые возникали наугад из игры, из неосознанного. Наконец я однажды, почти бессознательно, написал лицо, говорившее мне больше, чем все прежние. Это не было лицо той девушки, да и задачи такой давно не ставилось. Это больше походило на лицо юноши, чем на девичье лицо, волосы были не светло-русые, как у моей красавицы, а каштановые с рыжеватостью, подбородок был сильный и твердый, а рот алый, в целом лицо получилось несколько неподвижное, похожее на маску, но было выразительно и полно тайной жизни.

Когда я сидел перед готовым листом, он производил на меня странное впечатление. Он казался мне чем-то вроде иконы или священной маски, полумужской-полуженской, без возраста, в такой же мере исполненной воли, как и мечтательности, в такой же мере неподвижной, как и втайне живой. Это лицо что-то говорило мне, оно было частью меня, оно предъявляло мне какие-то требования. И в нем было сходство с кем-то, я не знал с кем.

Этот портрет сопровождал некоторое время все мои мысли и разделял мою жизнь. Я прятал его в выдвижном ящике, чтобы никто не обнаружил его и не высмеял меня за него. Но как только я оказывался один в своей клетушке, я извлекал картину из ящика и вступал с ней в общение. Вечером я прикалывал ее напротив себя над кроватью булавкой к обоям, смотрел на нее, прежде чем уснуть, а утром на нее падал мой первый взгляд.

Как раз в то время мне снова стали часто сниться сны, что всегда бывало со мной в детстве. Мне казалось, что у меня уже целые годы не было сновидений. Теперь они снова появились, картины совершенно нового рода, и в них часто возникало написанное мною лицо, живое, говорящее, расположенное ко мне то дружественно, то враждебно, то искаженное гримасой, то бесконечно прекрасное, гармоничное и благородное.

И однажды утром, проснувшись после таких снов, я вдруг узнал его. Оно глядело на меня удивительно знакомым взглядом, оно, казалось, выкликало мое имя. Казалось, оно знает меня, как мать, казалось, оно обращено ко мне издавна. С колотящимся сердцем уставился я на этот лист, на каштановые густые волосы, на полуженский рот, на могучий лоб со странным свечением (само так высохло), и все сильнее и сильнее становилось во мне чувство, что я узнаю, обретаю вновь, знаю.

Я вскочил с постели, стал перед этим лицом и уставился в него с очень близкого расстояния, прямо в его широко раскрытые, зеленоватые, неподвижные глаза, из которых правый был расположен чуть выше левого. И вдруг этот правый глаз мигнул, мигнул слегка, чуть-чуть, но явственно, и тогда я узнал, кого я изобразил.

Как я мог понять это только так поздно! Это было лицо Демиана.

Позднее я не раз сравнивал свой лист с подлинными чертами Демиана, сохранившимися у меня в памяти. Они были не совсем такие же, хотя и похожи. Но все-таки это был Демиан.

В один из вечеров начала лета солнце косо светило красным в мое выходившее на запад окно. В комнате стало сумрачно. Тут мне вздумалось прикрепить булавкой портрет Беатриче или Демиана к оконному переплету и посмотреть его на просвет при вечернем солнце. Очертания лица расплылись, но глаза с красноватой каймой, свечение на лбу и алый рот зажглись, вырвались из плоскости, запылали. Я долго сидел перед портретом и когда он уже погас. И постепенно у меня возникло чувство, что это не Беатриче и не Демиан, а я сам. Портрет не был похож на меня, да и не должен был, чувствовал я, походить, но он был тем, что составляло мою жизнь, он был моим нутром, моей судьбой и моим демоном. Таков будет мой друг, если я снова когда-нибудь найду друга. Такова будет моя возлюбленная, если она у меня когда-либо появится. Такова будет моя жизнь и такова будет моя смерть, это звук и ритм моей судьбы.

В те недели я как раз начал читать одну книгу, которая произвела на меня более глубокое впечатление, чем все, что я читал прежде. Да и позже я уже редко так отдавался книгам, разве что, может быть, Ницше. Это был том Новалиса, с письмами и сентенциями, многие из которых я не понимал, но которые меня тем не менее несказанно привлекали и очаровывали. Одно из этих изречений мне теперь вспомнилось. Я написал его пером под портретом: «Судьба и нрав суть имена одного понятия». Это я теперь понял.

Девушка, которую я назвал Беатриче, встречалась мне еще часто. Волнения я при этом больше не чувствовал, а всегда мягкое согласие, вещую уверенность: ты со мной связана, но не ты сама, а только твой портрет, ты – часть моей судьбы.

Моя тоска по Максу Демиану опять усилилась. Я ничего не знал о нем, уже много лет – ничего. Как-то раз я повстречался с ним на каникулах. Теперь я вижу, что скрыл эту короткую встречу в своих записках, и понимаю, что причиной тому стыд и тщеславие. Я должен наверстать это.

Итак, однажды на каникулах, слоняясь с надменным и всегда немного усталым лицом моей беспутной поры по родному городу, размахивая тростью и вглядываясь в старые, не изменившиеся, презираемые лица обывателей, я увидел, что навстречу мне идет мой прежний друг. Заметив его, я вздрогнул. И тут же невольно вспомнил о Франце Кромере. Хоть бы Демиан успел забыть эту историю! Так неприятно было чувствовать себя обязанным ему – в сущности, ведь глупая детская история, а все-таки обязательство…

Он, казалось, ждал, поздороваюсь ли я с ним, и, когда я сделал это как можно небрежнее, он подал мне руку. То было снова его рукопожатие! Такое крепкое, теплое и все же холодное, мужское!

Он внимательно посмотрел мне в лицо и сказал:

– Ты вырос, Синклер.

Сам он, показалось мне, нисколько не изменился, был так же стар, так же молод, как всегда.

Он присоединился ко мне, мы пошли гулять и говорили только о пустяках, не упоминая ни о чем из прежнего. Мне вспомнилось, что я когда-то писал ему, но ответа так и не получил. Ах, хоть бы он и это забыл, эти глупые, глупые письма! Он ничего о них не сказал!

Тогда не было еще никакой Беатриче и никакого портрета, пора моего беспутства еще продолжалась. За городом я пригласил его зайти в кабачок. Он согласился. Я хвастливо заказал бутылку вина, разлил по стаканам, чокнулся с ним и показал хорошее знание студенческих застольных обычаев, осушив первый стакан одним духом.

– Ты часто ходишь в кабаки? – спросил он меня.

– О да, – сказал я лениво, – что еще делать? Это, как-никак, веселее всего.

– Ты находишь? Возможно, что-то славное в этом есть – опьянение, вакхическая радость! Но я нахожу, что у большинства людей, проводящих много времени в кабаках, это пропало начисто. Мне представляется, что как раз хождение по кабакам есть нечто воистину мещанское. Да, всю ночь напролет, с горящими факелами, в настоящем ударе и угаре! Но так изо дня в день, кружку за кружкой, разве это правильно? Можешь себе представить, например, чтобы Фауст вечер за вечером сидел за столом для завсегдатаев?

Я пил и смотрел на него враждебно.

– Да, но не каждый же – Фауст, – сказал я коротко.

Он взглянул на меня озадаченно. Затем рассмеялся с прежней бодростью и превосходством.

– Ну, зачем спорить об этом? Во всяком случае, жизнь пьяницы и распутника – лучшая подготовка для мистика. Всегда есть такие люди, как святой Августин, которые становятся ясновидцами.

Я был недоверчив и вовсе не хотел, чтобы он меня поучал. Поэтому я сказал равнодушно:

– Что ж, у каждого свой вкус! У меня, честно признаться, нет ни малейшего поползновения стать ясновидцем или кем-то таким.

Демиан знающе сверкнул на меня чуть прищуренными глазами.

– Дорогой Синклер, – сказал он медленно, – у меня не было намерения говорить тебе неприятные вещи. Кстати, для чего ты сейчас осушаешь стакан за стаканом, мы ведь оба не знаем. Знает это то в тебе, что создает твою жизнь. Хорошо знать, что внутри у нас есть кто-то, кто все знает, всего желает, все делает лучше, чем мы сами… Однако прости, мне пора домой.

<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
8 из 9