«Перестала!» (Из деревенских заметок)
Глеб Иванович Успенский
Через пень-колоду #4
«…Более десяти лет не видал я этого Михайлы, и теперь, когда он меня опять вез по той же самой дороге и в те же самые места, где много лет назад и мне с моими близкими и Михайле со всеми нами было так хорошо жить, – оба мы, встретившись после долгой разлуки, жадно стремились поговорить друг с другом «по душе»… Однако и мой вопрос и Михайлин ответ вышли как-то официальны и сухи, и даже конфузливы, несмотря на то, что нам обоим хотелось завязать самый душевный, самый настоящий разговор. И такой разговор непременно бы завязался у нас, если бы у меня хватило духу начать его с вопроса о самом существенном и важном для нас обоих деле и вместо ничего почти не означающих слов: «Как ты поживаешь?» прямо бы спросить:
– Ну как ты, Михайло, теперь с женой живешь? Перестала ли она мудрить, бунтовать?…»
Глеб Иванович Успенский
«Перестала!»
(Из деревенских заметок)
1
– Ну что же, Михайло, как же ты поживаешь? Как твои дела?
– Ничего! Слава богу!.. Теперича ничего; живем помаленьку!
Более десяти лет не видал я этого Михайлы, и теперь, когда он меня опять вез по той же самой дороге и в те же самые места, где много лет назад и мне с моими близкими и Михайле со всеми нами было так хорошо жить, – оба мы, встретившись после долгой разлуки, жадно стремились поговорить друг с другом «по душе», поговорить долго, много, откровенно, как «говаривали» в старину мужики, освободившиеся от господ, и господа, стремившиеся «из господ» если не в мужики, то хоть к мужикам. Однако и мой вопрос и Михайлин ответ вышли как-то официальны и сухи, и даже конфузливы, несмотря на то, что нам обоим хотелось завязать самый душевный, самый настоящий разговор. И такой разговор непременно бы завязался у нас, если бы у меня хватило духу начать его с вопроса о самом существенном и важном для нас обоих деле и вместо ничего почти не означающих слов: «Как ты поживаешь?» прямо бы спросить:
– Ну как ты, Михайло, теперь с женой живешь? Перестала ли она мудрить, бунтовать?
Но, признаюсь, у меня на это нехватило духу: говорить с Михайлой о его жене – значит вспомнить те времена, когда мы, так называемые «хорошие господа», что-то такое хотели сделать по-хорошему с хорошими Михайлами и, вспоминая все это, знать, с горьким ощущением ясно сознаваемой вины на сердце, что из всего этого, начатого по-хорошему, ровно ничего не вышло до сих пор ни для нас, «хороших господ», ни для них, «хороших Михайлов». Вообще мы, «хорошие господа», и они, «хорошие Михаилы», как-то осрамились за этот двенадцати-пятнадцатилетний промежуток времени и, осрамившись, решились существовать изо дня в день, немного привирая, немного сокрушаясь, немного фантазируя и затем опять-таки привирая понемногу, конечно всякий раз с глубоким вздохом.
И вот почему я не мог начать разговора с Михайлой так, как бы следовало начать. Дело Михайлы с женой чисто семейное, но оно обоим нам напоминает «те времена» и те взаимные влияния, под которыми мы в то время жили, то есть влияния «хороших Михайлов» на «хороших господ» и «хороших господ» на «хороших Михайлов»; мы в то время, и Михайлы и господа, – конечно, «хорошие», – жили исключительно хорошими впечатлениями, получаемыми друг от друга. Прошлое – нехорошее, темное, тяжелое – нам не вспоминалось; о будущем мы еще не думали как следует, а жили настоящим, зная, что оно хорошо, что нам, во-первых, надобно и, во-вторых, можно быть хорошими. Тогда для нас, «хороших господ» (нас тогда жила в деревне целая компания), не могло быть в деревне ничего дурного, все деревенские люди добры, все заслуживают полного уважения, волноваться какою-нибудь неприятною чертой в каком-нибудь неприятном деревенском человеке было просто глупо: что можно спрашивать с таких людей, которые, мы сами видели собственными глазами, трудятся в поте лица? Какая же тут критика со стороны нас, живущих без труда? Им нельзя не быть такими, они ни капельки не виноваты, – напротив, мы виноваты и должны делать для них все хорошее. Что собственно должны были бы мы «делать», мы не знали, но знали, что относиться к ним, как к самым уважаемым людям, было вполне обязательно – обязательно без всякого притворства и насилия над самим собою. Принимать всякого мужика лучше всякого городского гостя, называть по имени, по отчеству, отнюдь не «торговаться» насчет грибов, подводы, дичи, ягод, отворять дверь всей деревне, когда в доме именины, елка или вообще праздник, – это тоже было непритворно-обязательно, а главное, приятно. Разговоры о школе, о необходимости дороги через болото, о ссудном товариществе, разговоры огромнейших размеров с широчайшим развитием задачи предприятия – тоже были задушевнейшие, отраднейшие и любопытнейшие. С другой стороны, и «хорошие Михайлы» были тоже довольны и чувствовали себя хорошо с нами: «приди, когда хошь, спрашивай везде»… «без торгу»… «по совести»… «не гнушаются нашим братом, мужиком»… «просто», – вот те черты, которые нравились, в нас Михайлам. «Дела» какого-нибудь существенного не было, но было что-то обоюдно хорошее, обоюдно снисходительное, ни капельки никому не обидное, напротив, одинаково заманчивое как для «хороших господ», так и для «хороших Михайлов».
Среди таких-то взаимных отношений между хорошими господами и хорошими мужиками особенно хорошими оказывались они между нами и Михайлой. И нам было «особенно» с ним хорошо, и ему «особенно» хорошо с нами. Он был такой же мужик, как и все, в таком же армяке и таких же лаптях, и с такою же, как у всех мужиков, бородой, но было в нем нечто и иное: он уже был грамотен, и грамота, очевидно, затронула его мысль, которой было уже над чем попрактиковать себя. Вследствие домашних затруднений он много лет жил в городах, много перетерпел, перестрадал, но в конце концов сохранил и на себя и на все виденное и пережитое им светлый и неодносторонний взгляд. Он мог судить «вообще», не жалуясь только на неправду относительно его самого. Вот эта-то черта, то есть возможность с Михайлой говорить «вообще», не чувствуя при этом неловкости разговора с рассуждающим писарем или дьячком и, к удивлению нашему, не замечая даже ни малейшего коверкания языка, – это и было первое, что особенно нравилось нам в Михайле, а затем понравились и его деликатность, покойная, невыдуманная, его «достоинство», никому не мешающее, и затем желание «жить почище, поблагородней, потише, поумней». Он был мужик, но понимал мужиков больше, чем понимали их мы или даже сами они. И его ирония, спокойное, добрым голосом сказанное ядовитое словцо или характеристика были и умны, и просты, и приятны. С своей стороны и Михайле было хорошо и свободно с нами: мы поняли ведь, что именно в нем хорошо, поняли, что он умен, что он умно и хорошо думает, что есть в нем что-то, кроме лаптей и мужицкого армяка, – словом, поняли и оценили то, чего, быть может, никто в нем не ценил с тех пор, как он живет на свете. Из сторожа сельской школы он превратился в нашего сожителя, то есть он работал там на дворе, колол кое-какие дрова, но здесь, в комнате, был совершенно как «свой».
Другое особенно нам приятное и симпатичное лицо среди «вообще» хороших деревенских людей была Авдотья, молодая девушка, сирота, существо живое и милое. Она из замарашки с босыми ногами, из худенькой и оборванной нищенки-девочки на наших глазах превратилась в стройную, опрятную девушку, выучилась читать и писать вместе с «господскими» детьми, не забывая в то же время подметать пол, сказывать сказки, играть в горелки, работать самую черную работу и в промежутках учиться, добиваться возможности читать Некрасова, Григоровича. Было в ней все, что нам, «хорошим господам», могло быть приятно: было, во-первых, все крестьянское, начиная с проворных босых ног, с этих непрестанно работающих рук и кончая неизменно веселым настроением духа во всевозможного рода черном труде; было, кроме того, еще и другое, не крестьянское, именно пробужденная мысль, желание почитать книжку, желание узнать, «чем кончится» история, которую вчера читали вслух, – словом, было что-то, особенно нравившееся нам, все-таки еще городским жителям.
Под влиянием таких взаимных симпатий немудрено, что у всех нас должны были являться мысли о будущности Михайлы и Авдотьи. «Не выходить же Авдотье за мужика?» «Не жениться же Михайле на деревенской бабе?» Положим, что мужики и бабы деревенские были нам тогда «вообще» все очень симпатичны и приятны, но Михайло и Авдотья все-таки не то, что настоящие черноземные мужики и бабы. Им уж как-то иначе надобно жить, как-то гораздо лучше, светлее и изящнее. А Михайло и Авдотья? Несмотря на то, что между ними не было еще и помина о каком бы то ни было сближении, раздумывая о своем будущем, они не могли не думать о нем точно так же, как и мы. Можно ли было Авдотье кончить замужеством с мужиком, хоть бы и богатым? Нет. Она уже знала, что «будет бить ее муж-привередник и свекровь в три погибели гнуть»[1 - …«будет бить ее муж-привередник и свекровь в три погибели гнуть»… – перифраза из стихотворения Н. А. Некрасова «Тройка».], знала это, думала об этом и, разумеется, не могла не желать какой-нибудь иной перспективы. Да и Михайле, у которого, кроме мужицких мозолистых рук и мужицких лаптей, было еще что-то, в голове бродили какие-то размышления, едва ли улыбалось сожительство с самою несокрушимою в работе деревенской бабой; ему уж надобно было и человека, с которым «можно слово сказать». Благодаря таким отношениям и взаимным влияниям – не знаю с чьей стороны, с нашей или с ихней – возникла мысль о браке Михайлы с Авдотьей. Она как-то нечаянно явилась между всеми нами и никого ровно не удивила. Брак состоялся и именно во имя наших общих мечтаний: они будут жить «хорошо», умно, тихо, мирно. В это мирное, тихое, благообразное житье гораздо более нас верили сами Михайло и Авдотья. Михайло ее ни в чем не будет неволить; не такой он человек, чтобы, боже сохрани, тиранствовать или безобразничать над женой. Знает он мужика и мужицкий норов; он перенес все это на себе, и не то что повторять его над кем-нибудь, ему и вспомнить страшно о нем. И Авдотья вполне была уверена, что ее жизнь не будет похожа на жизнь истираненной деревенской бабы: не такой Михайло человек.
«Хорошие господа» помогли Михайле завести лошадь и телегу, а он начал заниматься извозом, что дало ему полную возможность существовать безбедно. «Пока» было хорошо; оставшийся Михайле домишко, долгое время стоявший пустым, благодаря Авдотье преобразился совершенно и ожил; мы, «хорошие господа», заезжая к Михайле, всегда чувствовали себя чрезвычайно хорошо: светло в домишке, тепло, опрятно, уютно, весело. Картинка на стене из «Нивы», в шкафу вместе с чашками книжки – Некрасов, «Записки охотника»; угостят нас чаем – выйдет совсем не по-мужицки, а точь-в-точь так, как и мы сами угощаем Михайлу и Авдотью, когда они приезжают к нам: ни стеснения, ни низкопоклонства, ни раболепства, а самая простая, деликатная, человеческая ласка и внимательность.
Дальнейших перспектив, как я уже сказал, насчет продолжения «хорошего настоящего» ни у нас, ни у Михайлы никаких мало-мальски определенных еще не было. «Пока» теперь было «хорошо» и, вероятно, так же хорошо и будет. Но вот к нам, «хорошим господам», приехал становой пристав, приехал неведомо зачем, покурил папироску, извинился и уехал, и с этого дня мы уже стали понимать направление, по которому пойдет будущее «хороших господ», очертания «перспектив» стали нам делаться с каждым днем яснее и яснее, а по мере этой ясности нам становилось то обидно, то невыносимо, то ужасно, то гадко, то по-заячьи трусливо, малодушно-подло и вообще так худо, так скучно, что сначала мы съежились, потом загрустили, затем перебрались в город и так постепенно, «со ступеньки на ступеньку», дошли до теперешнего «тишайшего» влачения дней за днями, начинаемых, продолжаемых и оканчиваемых глубокими воздыханиями.
А Михайло и Авдотья остались в деревне совершенно без всякой перспективы. Сначала от них бывали письма – письма хорошие, приятные нам, потом они перестали писать. Потом чрез деревенских людей стали доходить слухи, что у Михаилы и Авдотьи неладно, нехорошо. И так пошло, что дальше, то хуже. Однажды кто-то принес известие: «Бьет он ее, Михайло-то», а в другой раз: «Пьет Михайло мертвую… в темной сидит». А что рассказывать стали про Авдотью, так это и сказать совестно.
Вести эти как-то духовно придавливали нас.
«Вот они, книжки-то!» – иногда мелькало в нашем напуганном сознании, и мысль о «суете сует» все чаще стала сжимать сердце в тех случаях, которые, бывало, могли его только радовать.
2
И вот теперь, почти через двенадцать лет, мне опять пришлось встретиться и с Михайлой и с теми самыми местами, где когда-то так «хорошо жилось». Но едем мы с ним, Михайлой, зная, что все теперь стало по-иному: и мы, и усадьба, и порядки, и дух усадьбы, – все уж не то, все по-новому, «по-скучному».
Впечатления настоящего и прошлого не дали нам возможности начать искренний и простой разговор, и мы долго не могли наладиться. Верст десять мы ехали, постоянно разговаривая, и все-таки это был разговор не настоящий, не о том, о чем нам следовало и хотелось бы говорить. Но вот кончилось разбитое и трескучее земское шоссе, телега свернула в сторону, въехала в лес, в тот самый, в глубине которого стояла когда-то наша милая усадьба, пошли знакомые болотца, послышалось знакомое чавканье лошадиных ног в мокром мху… и нам стало просто необходимо говорить друг с другом без всяких экивоков, а так же просто и свободно, как говаривали и «тогда».
– Ну что же, Михайло, – произнес я уже без всякого стеснения, – как же твоя жена? Как ты поживаешь с ней?
– Слава богу! Перестала теперича! – быстро обернувшись ко мне, радостно ответил Михайло и глянул на меня влажными, ласковыми глазами.
– Ну, слава богу!
– Совсем перестала! Слава тебе, господи!
Михайло соскочил с козел, как это он делал в старину, проезжая топкие места, и пошел рядом с телегой, положив руку на ее край.
– А уж как она меня умаяла!
Он сказал это почти шопотом, но так покачал головой, что я только теперь понял, до какой степени он действительно устал, только теперь разглядел, как он изменился и постарел; он сделался как-то уже в боках и плечах, щеки его сильно ввалились, ноги как будто подлиннели, расслабли, и весь он, слегка сгорбившись, держался как-то наклонясь вперед, а то особенное, «интеллигентное», что когда-то так пленяло нас в Михайле, исчезло теперь без следа: он был просто измаявшийся мужик.
«Устал, устал!» – думалось мне, и я не тревожил его расспросами.
Некоторое время он шел молча, продолжая держаться рукой за край телеги и, очевидно, отдыхая от той тяжести, которая у него до сих пор лежала на душе и которая как бы свалилась с нее, когда он сказал: «Перестала!»
– Нет! – начал он, поотдохнув, – кабы в ту пору нам с Авдотьей прямо бы в крестьянский хомут влезть, то есть прямо бы за крестьянство взяться, а не разговоры разговаривать, так ничего бы этого не было. Верное слово! Нам свою силу мужицкую нельзя по ветру распускать, нам нужна запряжка, чтоб дохнуть некогда было… Силы много, особливо в бабе… Ее ведь, силу-то, тоже надобно девать куда-нибудь, а куда ее в нашем-то положении денешь, ежели крестьянством не охомутаешься?.. Ну вот от этого от самого… Не отбейся я сам-то от крестьянства с малых ден, так и прожил бы век тихо, благородно… А то ведь меня с малых ден от крестьянства-то отбивало, дальше да дальше… Наше семейство было завсегда первое по крестьянству-то; были мы завсегда в полном достатке и век бы так прожили, да как грянула эта самая оттоманская порта[2 - Оттоманская порта. – Речь идет о Восточной войне 1853–1856 годов.]…
– Какая порта? что такое?
– А как же? А севастопольская-то кампания, англотурецкое столкновение?.. Мы были мужики всегда исправные, хлебные. Этой палки или оплеухи какой-нибудь, как крепостные, мы и знать не знали, ведать не ведали; мы были крестьяне государственные; я был мальчишка холеный, любимый, в школу казенную бегал, а учитель меня шибко хвалил; баловали меня, потому работников было в доме много; отец, два брата… Все шло честь-честью, ну а как император Николай Первый потребовал ключи от Ерусалима[3 - …Николай Первый потребовал ключи от Ерусалима… – Речь идет о требовании предоставить православной церкви право владеть ключами от Вифлеемского храма в Палестине. Отказ турецкого султана послужил внешним поводом к разрыву дипломатических отношений между Россией и Турцией и дальнейшему обострению международных отношений. В Восточной войне 1853–1856 годов против России сражались Турция, Англия, Франция и Сардиния. По мирному договору 1856 года (Парижский трактат) Россия лишалась права иметь военные крепости на Черноморском побережье и морской флот в Черном море.], да ключей-то ему черномордые дураки не отдали, так он тогда и зачал их, подлецов, лущить по башке… Вот тут-то никак года в два четыре набора было, тут-то вот наш дом и разорился… Как потребовали первого брата, так отец-то весь дом распродал, хотел его как-никак высвободить, докторам платил, всякие манеры перепробовал, однакоже взяли, а немного погодя, слышим: помер на Черном море, а дело-то не меньше как в тысячу рублей стало… Не успели оглянуться – и второго берут… Тут отец весь по шею заложился – охотника купил; заложился он моему дяде, своему брату, темному кабатчику петербургскому. И только было охотника сдали, принялись в дому дыры чинить, разоренное гнездо поправлять, хвать – и второй брат помер… И затосковали мои родители, руки опускаются! Запустел наш дом, ослаб, вся сила из него вышла… Хирели, хирели мои родители, да один по одному и ушли на тот свет… Перед смертью-то родитель мой и объявил мне: «По случаю, говорит, кампании задолжал я Михайле Кузьмину, брату-кабатчику, тысячу триста рублей, так ты, говорит, Михайло, по случаю нашей смерти один ему и остаешься плательщиком… Терпи, баит, малый!» и помер. А как заключили парицкий трактат, тут меня кабатчик-то и сгреб! Да лет двенадцать он, дьявол, выколачивал из меня эту самую порту оттоманскую! Швыряет меня, как полено, с места на место, куда ему угодно, обирает за меня деньги, и все я никак не могу рассчитаться! Там уж и мир заключили, и ключи отдали, а он – то в печники меня, то в квасники, то в полотеры, нет мне никакого перемирия! А мальчонка-то я был не простой, балованный, любил, чтоб меня похвалили да погладили, а не так, чтобы за волосы или по шее. И стало меня зло забирать, и умишко-то тоже у меня заворчал. Злей да злей становлюсь, не хочу жить, уйду, наплюю, а за обиду к мировому. В ту пору уже суд пошел новый, а я ведь грамотный был, и мимо меня это дело не прошло. Возьмешь листок – видишь, что не потакают подлецам. Это мне по вкусу пришлось, думаю: «буду воевать с негодяями!» Об это время разыграл я большое представление! Устряпал меня трактирщик в кучера, в казну, возить курьеров. Вот один из них и свистни меня по уху: попал я не в тот переулок, куда надо. Я, ни слова не сказавши, с козел долой, прямо с разбитой рожей к городовому: «Где доктор?» Курьер остался, орет, зовет, вопиет, – сколько угодно!.. Я своею дорогой в участок: «Извольте засвидетельствовать, так и так»… Да к мировому! Да такую там речь провозгласил, рты разинули! И не о своей обиде я провозгласил, а расшумелся о неправде, о том, как нас, бедных, притесняют, мордуют. «Мне не надо, говорю, ничего: ни денег за обиду, ни того, чтоб его, курьера, наказали, ничего не надо! Ничего мне не надо, а я, говорю, хотел только доказать против подлости!» Отбрил всех негодяев, хлопнул дверью да и был таков. И стал я, признаться, с этого дня зашибать вином. Получил в казне расчет, двадцать восемь рублей, ни копейки моему кровопийцу не отдал, пил, пил, домотался до участка.
– Да сколько же тебе тогда было лет?
– Да когда парицкий трактат-то заключили?
– Трактат заключили в пятьдесят шестом году…
– Ну, при трактате мне было лет пятнадцать, а как зашибать-то стал, тут, надо быть, лет уж под двадцать пять подошло… Однакож мой хозяин вытрезвил меня и опять водворил на место. Утвердил он меня в щапинском дилижансе, с Большой Садовой в Новую Деревню… Уж и маята ж только настала для меня! Не приведи-то господи! Что одежа, что одры-лошади – чистая смерть! День-деньской дерешь-дерешь одров-то, самого-то бьет-бьет на козлах, – жарища, пылища… Смерть моя! Замучился я, вся у меня душа изныла, думаю-думаю: «когда этому будет конец?» Никакого свету не видать! Нет! Нет моих сил! Бросил все, напился пьян, дилижанс вывалил, одежу разодрал вдребезги, – «Подавай расчет!» А расчета не дают, мой живорез уж так обделал дела, чтобы все ему шло… Ах ты… Стащил хозяйский армяк, уволок, продал, пропил… Украл! Что станешь делать?.. Украл, думаю: «конец, все одно», пустился во все тяжкие… Этого рассказать невозможно всего, что было… Ведь я вам как на духу говорю – в остроге сидел! вот до чего! По этапу препроводили на место родины, а на родине принялись меня учить, драть, ожесточили! Опять я задурил, опять меня упечатали в темную… Кончилось – «не принимает общество» – и шабаш! Иди в Сибирь! Тут уж живорез меня выручил, потому я ему нужен… Приткнули меня к обществу кое-как… Вот тут-то я, весь изуродованный да измордованный, и прилип в училище в сторожа… Ну, а потом господь послал добрых людей, хорошую компанию, обратили на меня внимание… не дали пропасть… Вот тут-то я и оженился на Авдотье-то… Вспомнишь-вспомнишь прошлую-то жизнь – жуть одна, мороз по коже подирает! Не видал я хороших людей; и города боюсь, и деревня мне не сладка досталась; видел их, как они меня учили, знаю уж этих старичков почтенных, – вот и надумал жить почище да не кланяться и не якшаться… Бог, мол, с вами, проживем с Авдотьей поблагороднее… Ан вот…
С тяжким коротким вздохом произнес Михайло эти слова, но, к удивлению моему, вместо того чтобы, как я ожидал, заговорить о чем-нибудь тяжелом и неприятном, вдруг неожиданно улыбнулся.
– Как вспомню первое-то время, как мы с Авдотьей жили, – заговорил он, весело улыбаясь, – так уж не перечесть, сколько я в ту пору всякой смехоты нагляделся… Бабенка молодая, сильная, складная, а хозяйства-то настоящего нету… Я в ту пору и думать не хотел, чтобы мне пойти к обществу поклониться: «Дайте, мол, земельки!» И сохрани бог! Это чтобы галдеть, кланяться, врать и поить их? И ни-ни, ни за какие миллионы!.. Да и так хватало на расход, очень даже прекрасно пошла моя езда. Ну вот, Авдотье-то и некуда свою силу-то деть… А силы-то много, – у-ух, сколь много в бабе силы! И девать ее куда-нибудь надобно… Ну вот она и стала из моей Авдотьи-то вывинчиваться во что ни пришлось… Жили мы в старом флигелишке отцовском – сенцы да каморка в три окна с русской печкой. Всего объему будет шагов восемь в долину, да шагов шесть в ширину, а до потолка и руки не разогнешь; – упрешься; так вот она в этаких-то размерах и то сумела ни дня, ни ночи себе покою не найтить! И моет, и скребет, и трет, и царапает, и приколачивает, и то есть никакого нет окончания! Тысячу верст вокруг самой себя сделает в сутки, а все еще не все переделала. И занавески, и полотенцы, и всякие малости… Так у нее игла-то и шмыгает в пальцах, как молния… Кровать вознесла, такую – даже лечь совестно – придешь в грязи, думаешь: да как же это можно? Это, мол, все равно, что лаптем в горшок с молоком стать, то и мне в этакое благолепие воткнуться… И кажинный божий день этаким манером, к ночи с ног собьется, а с утра опять! Таракан какой попадется или клоп там, уж она его выдерет из самой стены со всем семейством. Бабенок каких-то молодых подобрала в компанию, так они, бывало, целою компанией за тараканом-то в щель вопьются… Выволокут, дверь настежь распахнут, всею компанией на двор выбегут: тра-ра-ра-ра-ра-ра!.. Кипяток сущий кипит, как у них этот разговор идет! Одна из ихней компании, тоже горячая бабенка, так та за черным тараканом без памяти так втиснулась за печку, еле я ее выдернул оттуда за ногу… Да неужто же не всё, думаю? Нету, куда там! Еще на всю жизнь хватит! Забила, заклеила во всех щелях, все искоренила, обшила, обрядила, – «нет, говорит, надо все ободрать, да ножом выскоблить чисто-начисто!» И все ножом ободрала, обскоблила, и стены, и полы, и лавки, и столы, и шкафики, и полки, и подоконники; скребла-скребла – доскреблась до потолка, на табурет установилась, перегнулась вся, смотреть-то душа замирает! Ну, тут уж, должно быть, и господь осерчал: оступись она с табурета, да кубарем, да головой о печку, а спиной об пол… «Ох, матушки мои родимые!» Ну, думаю, окончание первого действия! Занавес опускается! Положил ее в кровать, поехал за доктором, привез примочки. «Лежи, думаю, друг любезный, поправляйся! Не будет ли чего любопытного во второй пьесе?» – «Ох, матушки-матушки родимые!» А меня так и разнимает смехом: доскреблась же до беды!
Посмеялись мы над Авдотьей, и Михайло продолжал: – Начинается, однакож, и второе действие. Лежит она, стонет, охает, а бабенки одна за одной к ней да к ней, пожалеть, поохать, потужить, присоветовать. Тарара, да тарара, вошла моя Авдотья во вкус сплетни плести. Поправляется, с постели встает, по избе ходит, а язык свое делает: у Петра курица пропала, у Ивана овца чихает, у дьякона жена сердита, на колокольне галчата вывелись. Я молчу, пущай, думаю, галчата выводятся. Дальше – больше, поправилась, надобно и соседок отблагодарить. Сегодня у Марьи побывала, целый мешок новостей принесла, а завтра у Дарьи еще того больше заимствовала. Помаленьку да помаленьку стала моя Авдотья совсем шальная: то все вокруг себя мучилась, по тысяче верст в сутки делала, а тут дня мало стало чужих людей обегать. Ворочусь с работы, так из Авдотьи и хлынет: «У Захаровых зеленый платок купили, а Марья два аршина ситцу подарила куме, староста избил Пелагею, старшина любовницу завел, у Егора украли полушубок, Акулина мужа не любит, Петра приревновала… Никита – снохач, у Кузьмы деньги в погребе» – не приведи бог! Слушаешь, слушаешь, только около ушей словно бы вьюга шумит. А затем пошло дело Авдотьино и еще шибче: то она поодиночке перебирала Дарью да Марью, а то зачала от Марьи к Дарье переносить, а потом и в оборот – от Дарьи к Марье. Долго ли, коротко ли, смотрю, начали к нам и гости жаловать; то Марья придет, перекрестится и скажет: «Ты что ж это, Авдотьюшка, Акулине-то сказывала?», то Дарья вломится, загалдит: «Ты какие-такие про меня слова говорила?» Авдотья моя, само собой, отпирается: «Не я, мол, а Фекла». – «Как Фекла?» Глядь, и Фекла бежит: «Когда я говорила?» Глядишь, и началась баталия. А Авдотья моя не такова баба, чтоб обробеть, горло у нее здоровое; как начала входить во вкус горло-то драть, так не успел я и оглянуться, как она на все село «горластым чортом» пошла считаться. Да ведь как! на пять верст слышно; да мало того, что из двора бабья визготня целый божий день звенит, точно паровик на фабрике, стала Авдотья и на середину улицы выбегать; станет, орет во всю глотку направо и налево, кулаком грозит: «Я тебе докажу, такая, сякая!» да еще и эдаким манером (он показал, каким) не постыдится сделать, ей-богу! Чистая срамота! А я-то боюсь круто на нее налечь, потому я себя знаю: чуть у меня защемит сердце злом, так уж я не остановлюсь. Вот я и помалчивал да кое-как урезонивал, а она все во вкус входит! – «Подлячки, такие, сякие… я им пропишу правду!» Догадай меня нелегкая, и начни я усовещивать ее таким родом: «что за охота, мол, тебе Авдотья, со всякою сволочью вожжаться?.. Ну чего ты к Марье полезла? Чего тебе у Петра надо? Зачем тебе про любовницу старшины знать? Ведь это, говорю, вот какие люди – они тебя съедят», – да и распиши их по-своему (а я от них ведь предовольно потерпел). Думаю, попритихнет, поопасется на грех наскочить… А она эти мои слова возьми да и разнеси по домам: «Мой, говорит, Михайло так и так вас почитает! Ты, говорит, вор, а ты душегуб». И отрапортовала! Так такой мути намутила – и зги-то не видно стало! Все село перемесила, точно тесто в квашне. Гляжу, и ко мне уж идут: «Ты что ж, Михайло, про меня сказываешь? Да я тебя, острожного мошенника…» Приду в лавку – «Нет тебе кредиту, пошел вон! Про мою жену твоя Авдотья…» Смотрю, старшина зовет: «Ты как же, мошенник, про меня смеешь такие слова рассуждать?»: Да такую кашу заварила, еле-еле я вином судей отпоил, а то бы меня, раба божьего, и выдрали бы да из деревни бы вон выгнали… Вот ведь чего намутила!
Вздохнул Михайло, и взгрустнулось ему.
– Вот и второе действие кончилось у нас с Авдотьей, и кончилось не по-хорошему. Как пришел я домой-то с волостного пойла да как вспомнил, до чего меня глупый бабий язык довел, сколько я денег извел из-за бабьих сплетен да сколько я поклонов сделал нестоящим людям, – взяло меня зло! А на грех, и мне пришлось с мирскими пьяницами и водки и пива хлебнуть, вот я спьяну-то и зарычи: «Ну, говорю, Авдотья, ежели ты не перестанешь языком звонить, так я тебя – вот! (Михайло погрозил кулаком.) Расшибу, говорю, в мелкие части!». Она было мне: «Что ж? Я вправду говорила…» А я-то с пьяну хвать ее за это место под горлом: «Я, мол, тебе покажу правду! только пикни!» Да маленько ее тряхнул вперед, назад… Ничего она мне не ответила, а только грубая сделалась сразу, и глаза у нее стали грубые; взглянет – точно обухом ударит. «Кабы, говорит, у меня ребенок был, так я бы и на тебя-то, дурака, не глядела, не то что по людям ходить!» Только и сказала, а по голосу мне слышно, что опротивел я ей. Да и мне-то стало нескладно, потому ребенка действительно не оказывалось… вот с этого разу и стало между нами студено… Бывало, стараешься взять недальнего седока, который поблизости, чтобы от дому недалеко было, ну а тут что-то будто и не охота стало дома-то сидеть…. Иной раз сидишь в трактире, пиво пьешь, а домой не тянет… и даже стал брать самые дальние концы, верст за сто, за полтораста, по неделям дома не бывал… А Авдотья между тем думала, думала, да и надумала новую заботу – ревновать! Воротишься откуда-нибудь из дальней поездки, ничего не скажет, а поглядит, точно топором ударит… Гляжу-погляжу, раз прибежала в трактир, оглядывает, осматривает: «Ты чего, Авдотья, тут? Зачем?» – «Я, говорит, знаю зачем». А у нас в трактире, на станции, всякого сброду довольно, и мужчин и баб. «Тебе любо, говорит, тут с девками-то бражничать?» И главное то досада, что правды-то нисколько нет, а зла в ней по этой части с каждым днем больше делается. А уж коли в бабе неправда против тебя, да еще зло бешеное, так тут и мужик начинает думать по-звериному. Стало так, что ни шагу ступить, ни слова сказать ежели с бабой – сию минуту Авдотья тут, караулит и злющими глазами смотрит. Ходит за мной с своими глазищами, точно с заряженным ружьем, а меня всего так и рвет за сердце от этого. Докараулилась до того, что вышел я из всех границ. Привез я на хутор как-то со станции купчиху одну с девочкой, вдова… Купила она хуторишко, верст десять отсюда – «буду, говорит, век доживать!» Хорошая женщина. Знакомых нет, вот она у меня то то спросит, то другое; я, что знаю, скажу; «съезди-ка туда-то» – съездишь; «привези то-то» – поеду, привезу. И стали мы не концами считать, а так: «за все». И хорошо платит, добрая. Иной раз скажет: «Чем тебе домой ехать, да опять завтра приезжать, ночуй в кухне», ну и ночуешь. А наутро уедем с ней в лес, тес или что прочее покупать, да так иной раз ден шесть – хорошая женщина! А мне кого ни возить, сами знаете. «Поди, Михайло, в кухню, попей чайку», скажет; ну, сидишь и пьешь. А чтобы худого – ни боже мой! Вот раз сижу так-то, пью чай в кухне; глядь, моя Авдотья на дровнях, в дипломате подлетела и прямо в дом к купчихе. Минуты не прошло, смотрю, содом в доме начался. И Авдотья визжит и купчиха. Слышу: «Любовник! любовник!..» Не успел опомниться, а Авдотья и купчиха, обе как ястреба, в кухню влетели. Купчиха-то тоже не в себе: «Как так? как она смеет? чтобы я…» Тут я понял, рвануло меня, бросил я стакан с чаем, да прямо в Авдотью… Сгреб ее, себя не помню, да как был в фуфайке, так и выскочил, да с Авдотьей-то на тех дровнях без шапки, да дул ее, дул без памяти всю дорогу, уж и не помню, что я с ней делал… только большой скандал вышел, шибко мы осрамились, а Авдотья и совсем слегла… Жаль мне ее стало; стал я ее ублажать – нет! Молчит, ни слова не говорит! И вижу я, что с каждым часом отходит она от меня дальше и дальше, словно льдина оттаяла от берега и поплыла… Отмяк ледок от берега, тронулся – чуть глазом приметишь, а потом понесло его стрелой… Так и с Авдотьей стало. Откачнулась она от меня, остыла, и не успел я оглянуться, опомниться, нету моей Авдотьи!.. Чужая она мне стала, совсем незнакомая, будто мы и друг дружки-то не встречали… Зашла к ней без меня прохожая богомолка, побормотала ей про святые места и сразу втянула в богомолье… Я ведь по словечку обо всех Авдотьиных делах вам сказываю, а ведь ежели бы обо всех-то ее поступках и моих мученьях говорить, так ведь это в год не расскажешь. Захватило ее за душу богомоление, святость, и потянуло ее вон из дому, в пустыни, в леса дремучие… Как чуть весна началась, только и видел я Авдотью… Палочки, котомочки с зимы готовы, товарок ждет не дождется, и никакими силами не удержишь!.. Один я в избе-то, пусто, холодно, ни привета, ни ответа. Просто хоть руки на себя наложить!.. Еле-еле лето кое-как пробьешься, и уж только в глухую осень, уж к снегу и Михайлову дню дождешься Авдотьи. Да и то совсем чужая! Нет того хозяйского неугомону, как сначала: топлена печь, не топлена – ей все равно; только бы зиму перезимовать, а потом и опять ее нету! И эдак года два она подряд меня томила; исхудала, отощала, оборвалась вся; тоска в избе-то, сокрушение одно… «Уйду, говорит, Михайло, совсем от тебя, на подвиг. Прости меня Христа ради!» А у меня у самого глаза слезами заливаются. На третий год, думал, совсем пропала, уж на санях стали ездить – нет Авдотьи! Все сердце мое изорвалось… потому хорошая баба, одно слово – сокровище! Не то, чтобы набормотать, да дела не сделать… Уж возьмется за что – так огонь! уж дойдет до последнего предела… Думаю: «пропала моя Авдотья, в самом деле в монашки ушла!» Только уж под самый Николин день привозят ее: больнешенька! Всеё продуло ее, дождем промочило, сгорбило, согнуло, а кашель так и ревет в груди… А я уж и не помню себя от радости! Хошь такую-то, мол, дай сюда!.. Свалилась, бедная, всю зиму промаялась, смерти ждала, да, спасибо, доктор добрый у нас человек, очень за ней глядел, каждую неделю навещал, лекарства давал – выправил-таки ее к весне… Стала моя Авдотья по избе ходить, и все на старое: «Вот придет весна, уйду на богомолье!.. В Ерусалим поплыву…» – «Ну, думаю, ладно, попробуй!» – и решил так, что уж ни за какие миллионы ее не пущу; стосковался я, измучился… А заместо того случилось такое, что ни мне, ни Авдотье и во сне не снилось. Опять эта самая оттоманская порта чудить начала[4 - Опять эта самая оттоманская порта чудить начала. – Речь идет о русско-турецкой войне 1877–1878 годов.]. Сидела, сидела смирно, да и стала народ резать без всякого снисхождения. Стала резать, а ее стали бить за это. Началась война. Вот в это самое время, как Авдотью потянуло вон из дому, хвать-похвать, вступает к нам полк. Авдотья рвется уйтить, храпит на меня, что я ее силом не пускаю, а солдат Яшка-красная рубашка, постоялец, сидит с трубочкой на крыльце, на гармонии жалостные песни играет… Такие жалобные фигуры выводит и голосом нежным песни жалобные поет. А детина здоровый, пес бы его взял, красивый, собака, удалой, и на гармонии мастер играть; гармония складная, «тальянка» называется, четырехугольная. Только тронет, бывало, гармонию-то, а Авдотья уж и вздыхает: «Жалко мне его… убыот бедного!» Ну, как она его разок пожалела, вы уж и сами можете понимать, что дальше… Сердце у нее горячее, за что уцепится, так уж не как-нибудь… Недели не прошло, приезжаю из Тифина, сидят милые дружки, водку пьют, жалобные песни поют, на тальянке играют… Ну, тут уж мне и рассказывать-то не охота… Не то что рассказывать, а страшно даже подумать. Озверел я совсем, а уж Авдотья… ну, не дай бог никому этого! Все разорилось, все пошло прахом, все пропились, передрались, перецарапались… Срамоты что было – вовек этого не забудешь! Устрашился я как-то однажды своих злодейств, пошел к солдату: «Уйди, говорю, добром; возьми что хошь, только оставь!» – «Давай сорок целковых – оставлю твою бабу, а коли сама прибежит, так в шею накладу. А не дашь сорок серебром, ей-ей, сведу бабу!» Отдал, продал последнее. Тут Авдотью колотить начали с двух сторон: и солдаты «учат», и я из пределов вышел. Не знаю! Нет! И что такое было и как рассказать – нет, не приведи бог! Четыре месяца эдак-то тиранились, и чем бы окончилось это дело – не знаю, только не по-хорошему бы окончилось, это уж верно! да господь нас обоих спас от греха!.. Лаемся мы как-то с Авдотьей в холодной избе, без огня; она с кровати рычит, я с печи огрызаюсь, и вдруг незваная, непрошенная, входит калашница Артамоновна… Перемер весь ее род, так она на большой дороге около своей избушки калачами торговала… Помолилась богу, отдохнула и говорит: «Была я у всенощной, богу молилась, и всю-то службу, сама не знаю от чего, только про вас, горемычных, и думу думала. Вложил, говорит, сам господь, должно быть, эти думы в меня. И жалость меня к вам взяла. Шепчет вот кто-то на ухо: «Вызволи Михайлу, вызволи Авдотью! Скоро твой конец, помоги!» Меня даже слеза ударила от этих слов, а Авдотья так сразу коровой заревела. И говорит мне Артамоновна: – «Глупый ты, безбожный и безрассудный балбес! До чего ты довел твою жену и до чего себя самого произвел? Не дурак ли ты: хотел прожить с женой весь век за самоваром; думал ты, дурак, что будет она тебе благодарна, ежели ей только чай с сахаром пить, а никакого беспокойства не иметь? Куда ж она силу-то свою денет, подумал ли ты? Ведь у ней, у жены-то твоей, на четырех баб силы-то хватит, а ты думаешь чаем ее отпоить? Ведь твоей Авдотье цены нет; вот она с солдатом связалась – так ведь на смерть готова; в богомолье ударилась – прямо на небо норовит, не как-нибудь; баб на чистую воду выводила – так ведь ее голос-то за пять верст слышно. И этакую-то золотую бабу ты, балбес, удумал на всю жизнь оставить без затруднения? Почему же ты не делаешь ей в жизни затруднения? Ведь она всего хочет, понимаешь ли ты? Ей всего нужно… А ты самоваром хочешь отбояриться? Иди, глупый человек, в волость, созови сход, поставь угощение да в ножки мужикам поклонись, проси земли, да оба с Авдотьей впрягайтесь в один хомут, – да чтоб спина трещала, – вот и окончание будет вашей безбожной жизни! Всякий человек хочет всего, ну, богатый и укупит все; так ли, сяк ли, сумеет силу свою размотать и душу приютить, а вы-то, мужичье-то, что задумали? Куда вам окроме хомута? На такую бабу-то, как Авдотья, по-настоящему, надо бы какую заботу-то навалить, чтоб она не мудрила? Ей мало целого стада коров, да овец ежели двести, так и то она каждой имя даст и характер узнает, да кур тысячу, и то она запомнит об каждой, что которая курица думает, да детей ей нужно полдюжины, да чего тебе угодно навали на экую силу, так ей только-только в самый раз почувствовать, что она жива, на свете живет, а не в могиле зарыта. А ты, болван, поставил перед ней самовар, да и «живи в свое удовольствие!» А ты-то, говорит Авдотье, балалайка бесструнная, чего думала? Ты бы хоть мужу на портянки холста наткала, так и то бы тебе потрудней было, повеселей! Ах вы, глупые, бессовестные! Задумали без крестьянского хомута век свековать!». То есть ревмя ревели мы от этих слов оба, и Авдотья и я… И дай ей бог! Вот с этого-то дня мы с Авдотьей и опять оживать стали. Артамоновна-то не то что на словах, а и делом помогла… Сто рублей серебром вынула кровных денег: «мне, говорит, все равно помирать надо; на что мне деньги? Лучше вы начинайте жить сызнова!» И стала она нам заместо матери. Придет, журит… Усадила-таки Авдотью за стан. Уселась, растопырила локти, как калегвард на коне, да как застучал челнок, так у нее, у растрепы, и засияло расцарапанное-то лицо!.. Каким родом опять я в крестьянство вошел, как всему покорился, как с Авдотьей в одних оглоблях пошли, – этого уж не стану рассказывать. А точно, затрещали наши спинушки в хомуте-то!.. У Авдотьи на жниве в первый-то раз спина от солнца пузырем вспухла, тело-то непривычное. А ничего!.. Барыша никакого нету, и достатка нету, ничего нету такого, чтобы сказать, «из-за чего бьемся», а что жить – точно, жить стали, стали словно бы не чужие на белом свете! И что трудней, то Авдотья горячей. Мало ведь и этого ей стало. «Ах, говорит, ребенка бы мне!» – «Да у тебя и так, мол, не мало заботы». – «Нет, говорит, у меня сердце тоскует; я-то сама в хлопотах, а сердцу-то нету заботы». И тут Артамоновна поняла. «Верно, говорит, ты, Авдотья, говоришь: надобно, чтобы и сердцу было затруднение, и тогда будет легче!» Подумали и так решили: взять на вечные времена чужого ребенка. И что хлопот было – боже мой! Что слез-то!.. Отдал было один вдовый мужик ребенка, мальчика, и контракт сделал, «чтобы не касаться, а в противном случае должен он отдать Авдотье тысячу рублей». В пьяном-то виде мужик все это подписал и пять рублей получил, ребенка отдал; а через месяц пришел тоже пьяный, да и унес его без всяких разговоров. «Я, говорит, женился!» А Авдотья уж так к нему привязалась, больше чем к родному! Что слез-то было! Потом ездили по тихвинскому тракту, девочку отдавала какая-то курлянка. Ну, не понравилась девочка-то Авдотье. Тогда уж с Артамоновной ударились в Петербург, в воспитательный дом, выбрали там мальчонку в полное свое удовольствие. Перебрали, говорят, штук двести, перепробовали, перещупали. Артамоновна-то сказывает, как очутилась Авдотья в этой куче ребят, так у ней глаза-то и разгорелись. Дать ей волю, так она бы дюжину привезла. И тот хорош и этот хорош, да вот ушки велики, а у этого ручки коротки. Наконец уж выбрали черномазого мальчишку, – растет! И то мало! Девочку, говорит, хочется. Вот у нас теперь и вышла запряжка крестьянская, почитай, в полном виде: Артамоновна заместо матери, мальчонка заместо сына, а мы с Авдотьей будто отец ему и мать. Ну кое-как, за работой да за крестьянством и живем помаленьку. Так вот отчего Авдотья-то мудрить перестала!..
3
Скоро мне пришлось убедиться, что не один Михайло с Авдотьей перестали мудрить. Перестали мудрить и «хорошие господа». Убедили меня в этом два дня, проведенные в той самой усадьбе, где когда-то мудрили мы все. Повидимому, все то же: и лес, и усадьба, и люди, которые в ней живут, но того радостного тона жизни, который когда-то проникал во всевозможные отношения «хороших господ» с «хорошими мужиками», нет и в помине. И не враждебностью заменился он; заменился он отчужденностью, держащею мысль на сухих мелочах настоящего дня, ничего никому не сулящего, не имеющего никаких перспектив.
Все «перестали» – и Михайло, и Авдотья, и «хорошие господа». И это слово так въелось в мою мысль, что я, отравляясь с Михайлой в обратный путь и находясь под впечатлением этого, во всем видимом звучащего слова, не мог не спросить его:
– Ну, а мужики, Михайло, как? Перестали?