Оценить:
 Рейтинг: 2.6

Разговоры в дороге

Год написания книги
1885
1 2 3 4 >>
На страницу:
1 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Разговоры в дороге
Глеб Иванович Успенский

Кой про что #10
«…Основная тема рассказа посвящена семье, взаимоотношениям между мужем и женой, положению, правам и обязанностям женщины. Эта тема очень занимала в те годы Успенского… писатель рассказывает об оживлении за последние годы народной мысли и о повсеместных шумных и содержательных «разговорах в дороге» среди народа, в «третьем классе». Успенский противопоставляет им молчаливость «первого и второго классов», русской интеллигенции, ее общественный индифферентизм под угнетающим воздействием правительственной реакции середины 80-х годов и обусловленную этим эволюцию народнической интеллигенции в сторону либерализма…»

Глеб Иванович Успенский

Разговоры в дороге

I

…Если есть в настоящее время у кого-нибудь на Руси живые темы для живого, жизненного разговора о живых, жизненных делах и вопросах, так это, поистине, единственно, кажется, только в народной среде, то есть у мужика. Оригинальность и самобытность народной речи, во многом совершенно еще непонятная для так называемой чистой публики (а ведь публика эта разная: бывает добрая и недобрая), делает эту речь и это народное слово действительно совершенно свободным, не знающим никаких стеснений, особливо если дело идет «промежду себя». Это преимущество народного разговора, важное само по себе, приобретает особенную важность и интерес ввиду того огромного материала, взятого непосредственно из жизни, который имеет в своем бесконтрольном распоряжении эта свободная народная мысль, выражающаяся в свободном слове.

В течение последних двадцати пяти лет, там, в глубине народной жизни, и с каждым годом все больше и все шире, разрастаются всевозможного рода осложнения. Новому поколению приходилось и приходится разбираться в целой массе новых, неожиданных условий жизни, разбираться без указания, без совета (старики ничего в новом не понимают), приходится «ломать голову» над разрешением труднейшего вопроса о совести и копейке, страдать за него, разрывать связи с прошлым, переживать минуты горького сиротства, полной беззащитности и беспомощно гибнуть или же, повинуясь хоть и неясной, но светлой надежде, идти искать новых мест, новых нравственных связей, новых лучших и справедливейших материальных условий… Все эти большие народные задачи бременят и волнуют народную мысль подлинным образом; ложатся на сердце не так мимолетно, как ложатся на наше сердце, на сердце «чистой публики», хотя бы и самые возмутительнейшие жизненные факты, которые нам ежедневно приносит газета… Мы завтра забудем их, и сегодня нас уже не волнует то, что волновало вчера; опыт народной жизни не таков: он непосредственно касается человека, подлинно задевает его «за живое», выжигается на сердце, как клеймо, неизгладимо; и того, что выжжено им на сердце вчера, сегодня нельзя забыть; все это надобно обсудить, обговорить, выяснить, разобрать; надобно потому, что ведь только «своим умом» народу приходится обороняться от всевозможных неожиданностей и новостей его трудной жизни.

И галдит, без умолку галдит «третий класс» во всех поездах, бегающих по русской земле, не говоря уже о так называемых специальных, дешевых поездах, с некоторого времени устраиваемых для переселенцев и рабочих, возвращающихся из столицы по домам. Десять – пятнадцать «лошадиных» вагонов битком набиты народом; темная ночь, тьма кромешная; во всем поезде нет огонька, только цыгарки светятся, а несмотря на то, что уже «заполночь» – весь поезд гудит как муравейник, или, вернее, как паровой котел… И этот говор, перемешанный с звуками гармоний и крепких слов, не замолкает ни в полночь, ни за полночь, ни днем, ни ночью, не истощается в течение долгих дней самого медленного, черепашьего движения. Стало быть, народу есть о чем говорить, есть что порассказать друг другу.

А вот у нас, у «чистой публики», как будто дело пошло совсем наоборот, и в вагонах пассажирских поездов, предназначенных для пассажиров первого и второго класса, что-то стало молчаливо, а иногда по целым дням пути царствует поистине мертвая тишина. Общего разговора еле хватает на легкие вежливости и столь же легкие невежливости, которыми невольно приходится обмениваться во время суматохи отъезда и приезда, а затем много-много если хватит пороху у двух случайных знакомых потолковать (и то только до первой станции) о каком-нибудь газетном сообщении, только что вычитанном обоими в последнем нумере «Нового времени», и потом уж до самой Москвы для них не останется ровно ничего, кроме самого деликатного молчания. Шумного, общего разговора, разговора «целым вагоном», никогда почти не случается. А ведь в прежние времена такие разговоры были неизбежны, и чем далее к началу настоящего двадцатипятилетия, тем шумнее, оживленнее и неистощимее вспоминаются мне эти разговоры. Тогдашние разговоры «чистой публики» были так же жизненны, свободны и многосложны, а главное «общи», как теперь жизненны, шумны, а также общи разговоры публики лошадиных вагонов: у «чистой публики» тогда было так же много нового и жизненного, как много этого нового и жизненного теперь у публики третьего класса. Жизненные вопросы тогда захватывали всех вместе и каждого порознь; каждый и все вообще были заинтересованы в новых порядках, в земстве, в гласности, в новом суде, наконец в личной нравственности. И все это обсуждалось, критиковалось и вообще разбиралось открыто, громогласно, свободно.

Таких-то вот общих разговоров «целым вагоном» и не слышно что-то среди «чистой публики» в настоящее время. И не потому не слышно их, чтобы этих так называемых общих вопросов совсем уж и не существовало, а потому, что вопросы эти как-то перестали подлежать общему вниманию. «Чистая публика» привыкла знать, что из ее свободомысленных упражнений не может произойти никаких существенных результатов, но что в то же время общие вопросы неукоснительно разрабатываются в подлежащих местах и что, следовательно, ей самой тут делать нечего и беспокоиться не следует. Вот почему «чистая публика» первого и второго класса в настоящее время предпочитает тишину и молчание неумолчному в недавнем прошлом дорожному галдению и разглагольствованию. Одни из множества ваших соседей по вагону молчат потому, что искренно сняли с своих плеч бремя каких-то общих беспокойств, другие же (и таких едва ли не больше чем первых), напротив, молчат потому, что вся тяжесть и многосложность общих вопросов, не имея выхода ни в забвении, ни в общественной практике (хотя бы только в виде разговора), сосредоточилась в них «одних» и тяжким комком подкатила «под сердце»…

Иной из этих дорожных ораторов, который в былое время не дал бы вам сомкнуть глаз во всю дорогу от Петербурга до Москвы, и даже за Москву (так много было в нем общительности), в настоящее время, едва появится в вагоне, как уже алчными глазами ищет свободных мест и тотчас же занимает своими вещами целых два дивана: ему нужно, чтоб «никого не было», ему так лучше. Затем он долго и упорно начинает врать пассажирам, ищущим мест, что «места заняты», что «сейчас придет господин»… что «вещи, мол, не мои, а какой-то дамы, которая сейчас придет»… В конце концов он всегда отвоюет себе длинный диван в три места и, нисколько не смущаясь присутствием соседей, которым он только что так нахально врал о занятых местах, тотчас же, едва только тронется поезд, начинает укладывать свои пожитки на сетку, снимает калоши, устраивает в головах подушку и растягивается во всю длину вылганного дивана… Покурив и позевав, он скоро уже чувствует потребность заснуть, хотя бы день только что начинался, и скоро вы, его сосед, отвоевавший у него себе место единственно при помощи обер-кондуктора, видите, как он, не торопясь (и «как дома»), поворачивает вам свою спину…

Ему никого и ничего не нужно среди всех нас или вас, посторонних людей; ему ровно не о чем с вами разговаривать; даже при сильном напряжении мысли он не мог бы придумать для беседы с вами ничего такого, что бы хоть в слабой степени было интересно для вас обоих. Если иногда, плотно выспавшись и не имея никакой возможности вновь заняться тем же похвальным делом, он попытается завести с вами речь (ему нет дела до вашего желания беседовать; ему просто самому захотелось поговорить, потому что надоело спать), то будьте уверены, что после самых неподходящих вопросов о том, «кто вы?» да «куда едете?», речь эта тотчас же перейдет на самые мелкие подробности жизни этого человека, живущего «сам по себе»; с удивлением вы слышите, что какое-то неведомое вам существо, с полным удовольствием на заспанном лице, повествует вам о том, что картофель у него на хуторе «вот какой», что когда его жена была беременна последним ребенком, так именно в это время акушерка посоветовала ему завести кохинхинских кур, и что сосед Лупцовалов… «Вы знаете ведь Лупцовалова?» Такие неожиданные вопросы со стороны когда-то бывшего оратора, а теперь одеревеневшего обывателя, вовсе не удивительны. Ваш отрицательный ответ относительно Лупцовалова нисколько не удивит его, ему вовсе не нужно ваше мнение о его бормотанье; ему только бы самому выболтать любезный ему хлам, и когда он его выболтает, то опять начинает зевать и, совершенно забыв о вашем существовании, вновь предъявляет вам свою спину.

Совершенно не такова манера держать себя с дорожными соседями у того типа молчаливого проезжающего, который молчит не оттого, что ему ни до кого и ни до чего нет дела, а, напротив, оттого, что тысячи дел, касающиеся всех, сосредоточены и как бы заперты в нем одном. Он не только не занимает сразу шести мест, не врет, что «господин сейчас придет», и т. д., но, напротив, постоянно уступает, теснится и в конце концов оказывается прижатым в угол с вещами, которые не дают ему возможности ни протянуть ног, ни лечь, ни даже сесть поудобнее. Свое стремление к общительности (стремление, воспитанное в нем в те времена, когда он служил мировым посредником) он выражает в необычайной уступчивости к дамам, к детям, расточая тем и другим всевозможные знаки предупредительности. Но при всем том все-таки ни в какие продолжительные и общие разговоры ни с кем он вступать не решается: он знает, что он никому не нужен, что всякий теперь предпочтет мучить своего дорожного соседа подробнейшим повествованием о своих ничтожных семейных или хозяйственных делах, что даже вот эта красивая, изящная дама, красивым «ножкам» которой он уступил последнюю каплю собственно ему принадлежащего места, что она, так мило и бесконечно долго рассказывающая о том, как ее мужа обошли наградой, что она в конце концов также не далека от неожиданного вопроса: «Знаете ли вы господина Лупцовалова?» Все это он уже знает и, делая своим лицом невероятные мимические усилия, которые должны выражать непременно сочувствие пространным речам прекрасной дамы, напрягая свое воображение на то, чтобы те нечленораздельные звуки, которыми ему приходится отвечать на ее милый лепет, чтобы эти междометия «гм… хм… мм…» и т. д. казались бы ей приятным поощрением ее беседы, он в конце концов все-таки предпочтет упорно молчать. Даже и тогда, когда уйдет прекрасная дама и когда окажется возможным совершенно свободно протянуть ноги, все-таки он предпочитает сидеть молча, молча курить или молча читать книгу…

Но не все же молчит и этот мученик единоличной печали «обо всем» и «обо всех»; бывает, что и он, покоряясь настоятельной потребности облегчить беседой свою душу, переполненную тяжестью общих забот, и найдя подходящего собеседника (такого же молчальника, как и он), вступит с ним в оживленный разговор о вопросах действительно общего значения. Но именно потому, что в нем одном так много этих общих забот сосредоточено, речь его хоть и оживлена, и нервна, все-таки она не имеет тени той жизненности, которою изобилует каждое слово собеседников лошадиного вагона. Огромные общие вопросы, которые теснят ему грудь, не оживотворенные в практической, живой действительности, родившиеся в книге, воспитавшиеся в голове и, кажется, умирающие в сердце, – эти большие вопросы трактуются разговорившимся молчальником почти всегда теоретически, отвлеченно; разговор идет, так сказать, о теоретическом остове вопроса, и от этого, хотя – повторяю – и нервно оживленного, разговора не веет жизнью, не ощущается в нем плоти и крови народной речи.

О чем может говорить в настоящее время разговорившийся об общих вопросах молчальник? Можно безошибочно сказать, что он не может говорить ни о чем, кроме – «Болгария», «Лев Толстой» и… (когда уж совсем разговорится) «Мужчины и женщины»… «Женщины виноваты»… «Мужчины виноваты»… «За женщин»… «Против женщин»… Все эти вопросы бесспорно многосложны, но наша жизнь (за исключением значительной доли вопросов «по женской части») их не разрабатывала; не пробовали еще оживотворить их сущность в мелких подробностях обыденной жизни. «Европа» и «мы» – до сих пор ясно не похожи друг на друга только по книжкам и по газетам; здесь (то есть в книжках и газетах) читатель еще может различать эту только чуемую разницу; явления же действительности, напротив, постоянно омрачают эту книжную ясность разницы. «Непротивление злу» ведь тоже пока только в книжках, в журнальных статьях и в мечтаниях… Только вот дела по женской и мужской части как будто бы никак еще не съютались около какой-нибудь ясной теоретической формулы, и потому разговор о них вертится на ничтожных мелочах, преимущественно физиологического оттенка: Еще по «этой части» иногда можно услышать что-нибудь похожее на живое слово, во всяком случае что-нибудь взятое прямо из жизни, но когда разговор зайдет «о Болгарии», «о Европе» и «мы», тогда невозможно обойтись без теоретических фантазий, не имеющих в себе капли живой крови… Так же скелетообразны выходят разговоры и о Толстом, и о непротивлении злу. И хотя все такие разговоры ведутся оживленно и нервно, хотя иной раз, когда, например, загипнотизировавшись частым повторением слова «мы… мы… мы» и «Европа… Европа… Европа», хотя, говорю, и поверишь, что это «мы» уже существует, уже осуществлено во всех подробностях, но простого прикосновения действительности, хотя бы в виде господина, занимающего шесть мест и не моргнув глазом уверяющего, что все места заняты, – такого кусочка действительности вполне достаточно для того, чтобы вполне очнуться от гипнотизма и увидеть, что весь этот оживленный разговор навеян с печатной бумаги, из печатной книжки, а ведь этого, за продолжительностью безрезультатной мозговой практики, весьма достаточно для того, чтобы в конце беседы почувствовать только тяжелую душевную пустоту и какую-то даже озяблость всего тела.

Ввиду всего этого, задумав порассказать в моих заметках кое-что по части, так сказать, «мирского толка», не знаю, осмелился ли бы я к «толкам» в народной среде, о которых только и следовало бы вести речь, приплетать еще бескровные патриотические и общественные мечтания так называемой «чистой публики». Витая постоянно между обобщениями, то слишком, безмерно отторгнутыми от действительности (как Болгария, Европа и «мы» вообще), то в обобщениях, слишком пристально почерпнутых из действительности (как женская часть), эти разговоры «чистой публики», уже знакомые ей самой и без особенного пересказа, кажется, успели ей же самой и надоесть… Но не знаю, на счастье мое или на несчастье; судьба во время моих недавних путешествий послала мне собеседника, который как-то сумел обыкновенному теперь разговору-скелету придать что-то вроде живой плоти и как будто влил в эту якобы плоть несколько капель живой крови, и вот почему я решился несколько страниц моих заметок, посвященных «мирскому толку», уделить темам, занимающим и «чистую публику».

Знакомство мое с Алексеем Семеновичем Пуховиковым произошло совершенно случайно: во время поездки моей по Кубанской области понадобился мне попутчик, и фургонщик мне разыскал именно господина Пуховикова. Признаюсь, перспектива ехать с человеком из «чистой публики», то есть в конце концов все-таки разговаривать о Болгарии, Толстом и т. д., – вовсе была для меня непривлекательна: я только что провел двое суток с переселенцами, с народом, и эти люди оставили во мне небывало светлое впечатление. Среди них я забыл самое слово «мужик», потерял возможность проводить какую-нибудь параллель между мужикам и барином; я видел нечто новое, именно: независимого человека. Я желал бы, находясь под этим сильным впечатлением, иметь попутчиком непременно крестьянина, с ним бы я мог делиться моими впечатлениями, и он бы, может быть, еще больше развил их, расширил и осветил. А между тем в фургоне, в котором пришлось ехать, ожидал меня тщедушный, косоглазый барчук в очках, словом – интеллигент, а следовательно, по нынешнему времени и празднослов. Празднослов этот в свою очередь, повидимому, вовсе не обрадовался моему соседству, по крайней мере не выказал необходимой предупредительности попутчику, как это бывает «на первых порах». Он лежал во всю длину фургона, скорчившись как-то боком, и, взглянув на меня косыми глазами, продолжал вытирать замшевым лоскутком снятые очки… Впоследствии к нашему общему удовольствию оказалось, что и господин Пуховиков также предпочел бы соседа-мужика, так как и он ехал по Кубанской области из любопытства, ехал собственно для того, чтобы смотреть, молчать и думать.

Почти молча доехали мы с Алексеем Семеновичем до города Е., и здесь мы должны бы были расстаться, никогда не сблизившись друг с другом, если бы не одно случайное обстоятельство. Приехав в Е., мы остановились в разных гостиницах и стали искать попутчиков отдельно друг от друга; бродя на другой день по приезде в Е. по постоялым дворам, я неожиданно встретил на одном из них Пуховикова в сопровождении какого-то крестьянина, с которым Пуховиков о чем-то оживленно разговаривал.

– Скажите, пожалуйста, – неожиданно обратился ко мне Пуховиков, – где здесь канцелярия начальника области?.. Вот у него дело… Надо помочь!

И он с живым интересом стал рассказывать дело крестьянина. Это был «иногородний», то есть жертва казацкого притеснения. Он был послан из станицы Беспощадной депутатом жаловаться начальству о притеснениях, которые им, иногородним, делает станичное общество.

– Необходимо написать прошение! – волновался Пуховиков. – Вот у него есть, написано, но ведь так нельзя!

Прошение, которое принес ходатай, было все испещрено непечатными выражениями станичного начальства, и потому его необходимо было переделать. Горячее участие к ходатаю и искренняя готовность заступиться за обиженного сразу расположили меня к Пуховикову.

– Давайте писать прошение! – сказал я. – Пойдемте ко мне в нумер.

И мы, все трое, отправились ко мне. Прошение было написано и подано. А мы тем временем успели несколько поближе познакомиться и узнали, что цели наши почти одинаковы.

– Да вы куда теперь? – спросил меня Пуховиков.

– Я в Новороссийск. А вы?

– Да я хотел бы в Майкоп… Впрочем… Поехать разве в Новороссийск и мне?

– У вас есть дело какое-нибудь?

– Какое дело! Просто так… до осени думаю… Не знаю, впрочем… Впрочем, отлично, поедемте в Новороссийск! Отлично!..

И мы поехали – и в Новороссийск, и в Одессу, и в Константинополь… Смотрели, думали, разговаривали, и разговаривали, увы, опять-таки все о том же, о Болгарии, о Толстом. Кое-что теперь я и перескажу из этих разговоров.

II

Выехав из города Е. часа в два дня, мы с Пуховиковым (нас было в целом фургоне только двое) часу в шестом вечера уже подъехали к большой и многолюдной станице, где должны были ночевать. Собственно до ночлега оставалось еще много времени и до заката солнца можно было бы сделать еще верст пятнадцать, но следующий, второй перегон был велик, сорок верст, и фургонщик решил пораньше остановиться, чтобы пораньше, до свету, выехать дальше.

Никак не менее часу, почти шагом, двигался наш фургон по станичным широким улицам, пробираясь к постоялому двору; огромное станичное стадо входило в станицу как раз в то время, когда мы туда въезжали; целый лес разнообразнейших фасонов и размеров коровьих и воловьих рогов окружал наш фургон со всех сторон; блеянье овец, которые сотнями толпились между рогатой скотиной, совались под фургон, под лошадей, рев всей этой скотины, гиканье пастушонков, проносившихся верхами среди этих полчищ животных, крики и зазыванье женщин – все это сделало наш въезд в станицу не особенно приятным; рев и блеянье скотины оглушили нас; пыль, тучей стоявшая над стадом, не давала возможности хоть мало-мальски видеть что-нибудь по сторонам, а взрытая скотиной и засохшая твердыми глыбами грязь улицы, по которой нам приходилось ехать, потому что стадо постоянно сбивало нас с проторенной колеи, заставляла фургон наш беспрерывно трястись и не ехать, а как-то падать колесами то вперед, то назад, то на один бок, то на другой. Порядочно-таки изломала нам кости эта тряска. Наконец мы, почти уже потерявшие надежду на окончание наших мучений, были приятно обрадованы, когда фургон наш неожиданно свернул с дороги и въехал в отворенные ворота, на которых была прибита доска с надписью: «Постоялый двор с номирами».

Сразу почувствовали мы себя в тишине и просторе. Широкий, просторный двор, окруженный со всех сторон постройками, как-то вдруг и как будто на огромное расстояние отделил нас от уличного хаоса. Нет уже ни тряски, ни пыли, воздух свежий и чистый, и раздиравший душу рев скотов неожиданно принял не раздирающий уже, а музыкальный оттенок; не то, казалось, где-то солдаты идут с песнями, не то какие-то басы и баритоны провозглашают кому-то многолетие, а может статься, и песни играет какая-нибудь подгулявшая компания. Телячьи басы и баритоны особенно способствовали этой музыкальной иллюзии.

– Однако надо хозяина! – проговорил Пуховиков, после того как мы, выбравшись из фургона, немного поразмяли кости, походив по двору. – Друг любезный! – сказал он, подходя к фургонщику, – как бы хозяина позвать? Чайку надо…

– Сейчас, сейчас! – торопливо стягивая с лошадиных спин вожжи и свертывая их, отвечал фургонщик. – Сию минуту. Да вот! Эй, молодица! Позови-ка хозяина!

Молодка, к которой отнесся фургонщик, дюжая, истинно богатырски сложенная молодая «девка», появившаяся из небольшого флигелька на средине двора, не обратила на слова фургонщика никакого внимания; она как-то «срыву» выплеснула из шайки какие-то кухонные остатки и скрылась, почти бросив у дверей флигелька эту уже пустую шайку. И появление и исчезновение ее было так кратко, что, кроме ее богатырского сложения, мы могли заметить в ней только крайнюю небрежность костюма: голова ее была простоволоса, ситцевый платок кое-как завязан на шее, а могучее тело также кой-как было облечено в жиденькое ситцевое платье все в пятнах и в сале.

– Ишь какая сердитая! – добродушно проговорил фургонщик, основывая свое мнение на невнимании девицы-богатыря к его просьбе.

Скоро и нам с Пуховиковым пришлось убедиться, что девица-богатырь точно как будто сердита. «Шваркнув» шайку, она тотчас же опять появилась на крыльце флигелька с большим нечищенным самоваром в руках; махнув как пером этим огромным самоваром, она сразу выбросила из него и воду, и уголь, и золу, и тоже «срыву грохнула» его о крыльцо, «срыву» опрокинула в него воду, нахлобучила крышку, набила угольями и так могуче дунула в трубу, что яркие искры с треском разлетелись по всему крыльцу.

– Нельзя ли, любезная, хозяина нам… – еще раз попытался вымолвить фургонщик.

– Нешто я караульщик твоему хозяину? Пес его знает, где он! – уже с явным негодованием не ответила, а прямо гаркнула ему богатырь-девица.

Нельзя было не убедиться, что она точно сердита, что она, как говорят, «и рвет и мечет». Во всех своих действиях и движениях, резких и необычайно быстрых, она повиновалась, очевидно, бушевавшей в ней буре, и даже ее ситцевая юбка во время ее сердитой беготни билась и хлестала по ее голым ногам и по притолокам дверей точно так же, как треплется и хлещет во время настоящей бури парус на корабле.

– Сейчас, сейчас, господа, иду!.. – послышался около нас какой-то дребезжащий голос, и мы, наконец, увидели хозяина.

Это был человек выше среднего роста, широкой кости, лет под шестьдесят; но не старческое, а что-то раскислое, преждевременно дряблое было в его лице и фигуре, слегка потупленной, сгорбленной, но не старостью, а каким-то бессильным равнодушием. Нечесанные, но еще густые рыжие с проседью волосы неряшливо падали на низкий лоб с кисло-жалобными глазами; неряшливое, старое, все в пятнах и без пуговиц, когда-то, вероятно, «летнее» пальто было кое-как подпоясано в талии веревкой; какие-то ситцевые, грязные, широкие шаровары розового цвета были коротки и обнаруживали босые ноги, обутые в резиновые галоши. Что-то кислое и утомленное лежало на всей его фигуре; явным упадком сил, энергии повеяло на нас от этого человека, называющего себя «хозяином», и мы тотчас же как-то вдруг заметили те же следы упадка и в его хозяйстве. Сердитая, грубая, неряшливая работница также, как нам показалось, дополняла впечатление расстройства, таящегося в жизни этого двора. И мы не ошиблись.

– Сию минуту все будет!.. И комнатку вам также? – дребезжащим голосом спрашивал нас хозяин.

– Да, и комнатку бы, ночевать будем.

– Ну сейчас, сей минут!.. Марья! Самоварчик, живей!

Богатырь-девица, появившаяся на крыльце едва ли только не для того, чтобы с сердцем, хлестнуть подолом о притолоку и уйти, не удостоила его ответом.

– О, да у ней уж поставлен самовар-то… Еще чего не потребуется?.. Да! Свечку вам… Комнатку… Пожалуйте сюда вот.

1 2 3 4 >>
На страницу:
1 из 4