– А кажись, что будто как курил снежок-то?
– Н-нет… не упомню.
– Авдотья! – обращается Иван Ермолаевич к жене: – не в примету тебе, как под крещенье ездили мы с Михайлой, брал я полушубок али нет?
Авдотья останавливается с ведром в руке и думает. Думает серьезно и пристально.
– Полушубок? – в глубоком припоминании чего-то переспрашивает она и, вспомнив что-то, говорит: – Н-нет… кажись.
Авдотья замолкла, и Михайло замолк, и Иван Ермолаевич молчит, все вспоминают.
– Чего ты! – вдруг оживившись, восклицает Авдотья: – чай, у Степиных полушубок-то взял… Вьюга-то к ночи поднялась… Чай, помнишь, как Агафья-то прибегала, еще телка в ту пору, – и т. д.
– Так-так-так-так… – твердит Иван Ермолаевич и сам припоминает и телку, и Агафью, и еще что-нибудь.
Наконец, и работник тоже присовокупляет какую-нибудь подробность, так что в конце концов канун крещенья, бывший полгода тому назад, восстановляется в памяти Ивана Ермолаевича, его жены и работника во всей подробности. Весь день накануне крещенья припомнился, во всех мельчайших подробностях, припомнилась не только погода, но весь обиход дня во всей полноте.
– Ну, стало быть, – заключает это исследование Иван Ермолаевич: – копны-то разваливать (для сушки) погодить надо… Пожалуй, как бы к вечеру-то не собрались тучки, уж видно надобно повременить.
И таким образом копны не разваливались, и делалось это на основании самых точных исследований и наблюдений. Однако, несмотря на эту точность, не всегда наблюдения Ивана Ермолаевича были удачны. Иной раз, и это очень часто, ожидал он дождя, а дождя нет. Иной раз выйдет напротив, то есть хлынет проливень и сгноит не одну сотню пудов сена, тогда как по всем приметам Ивана Ермолаевича «надо бы быть вёдру». Понятно, что появление такой выдумки, как барометр, должно было заинтересовать Ивана Ермолаевича, как вещь нужная ему, в его хозяйстве, в его делах, и в эту пору вместе с барометром и я оказался ему нужен. Обоим нам он выказывал искреннее внимание, особливо когда в первый же день барометр как нельзя правильнее предсказал погоду. Едва Иван Ермолаевич получил некоторое основание верить привезенной мной выдумке, как посещения его сделались особенно часты. Он стал являться по нескольку раз в день с такими вопросами:
– Ну-ко, глянь-ко на календарь-то… Успеем мы до дозжа копны перевозить али нет?..
Или:
– Посмотри-ко в календарь-от, разваливать, что ль, копны-то?
И, применившись к его желаниям, я обыкновенно давал такие ответы:
– «Разваливай!» или: «вози!»
И долгое время календарь служил нам исправно. Дошло дело даже до такой своеобразности в этих справках с барометром, что для постороннего человека было бы решительно немыслимым понять, каким образом барометр может быть полезным в таких требованиях, для которых он совершенно, повидимому, не предназначен. «Не знаю, – скажет иной раз Иван Ермолаевич: – молотить али лес пилить… погляди-кось в календарь-то, как там?» Я погляжу и отвечаю: «Молотить лучше…» – «Ну, ин молотить…»
Но вдруг все рушилось. Дело в том, что слово переменно занимает в полукружии, по которому двигается стрелка, почти целую треть; остальные две трети каждая разделена на три разряда, указывающие погоду, но слово переменно одно занимает столько же места, сколько три малых разряда, и, по петербургской погоде, стрелка подолгу шмыгает вдоль этого длинного слова переменно; то наклонится к началу, как будто к дождю, то поползет к концу, к сухой ясной погоде, а за пределы не выходит. Случилось так, что стрелка застряла в этом длинном слове дней на десять. Несколько раз я, на собственный свой риск, решался давать нужные Ивану Ермолаевичу ответы. Говорил попрежнему: «вози!», или: «поезжай!», или: «молоти!», но удачи в этих ответах не было, выходил обман… Так случилось несколько раз кряду, и Иван Ермолаевич стал посещать меня реже. К моему огорчению, я опять все чаще и чаще стал слышать в отворенное окно, как Иван Ермолаевич, толкуя с работником и женой о погоде, вновь возвращается к своей системе… «А что, Михайло, – с горестью слышу я: – не помнишь ты, как мы пред святой за солониной ездили?.. еще Егор Петров говорил насчет костяной мази?..» и т. д. Заглянул было как-то Иван Ермолаевич ко мне и спросил: «Ну, что в календаре, как?» Но календарь сбился с толку – стрелка застряла в длинном слове и не давала ответов. И я не решился давать их.
– Ну, пёс с ним! – сказал Иван Ермолаевич и почти совсем перестал посещать меня… Надобности ему, очевидно, во мне уж не было.
И, увы! этот случай с календарем был едва ли, в сущности, не единственным случаем, когда я «в делах Ивана Ермолаевича» понадобился «в самом деле», «в сурьез». Был еще и другой случай, но в нем уж не было той серьезности запроса, какая руководила Иваном Ермолаевичем в деле с календарем, хотя и этот не совсем серьезный случай весьма замечателен, и замечателен тем, что это был единственный в течение года случай, когда Иван Ермолаевич заговорил о газете… Никогда я не слыхал от него никаких вопросов, ответы на которые могла бы дать газета. В газетах он пуще всего «жалел» бумагу, другого интереса она для него не представляла… Понятно поэтому, как я удивился, когда однажды на сенокосе Иван Ермолаевич подошел ко мне сам и как-то загадочно спросил:
– Чего нет ли в газетах хорошенького?
Я, признаться, не сразу ответил ему, что ничего, мол, нового нет, а несколько мгновений пристально поглядел на него, желая знать, «что это означает?» Да и Ивану Ермолаевичу был, как видно, вопрос этот не совсем в привычку; задавая его, он стоял ко мне как-то боком и глядел в сторону, да и задал-то каким-то чрезвычайно небрежным тоном.
– Сказывают, – продолжал он с тою же небрежностью и не переставая глядеть куда-то вдаль, – будто бы где-то свалилась с неба кобыла не кобыла… Врут, поди? Чего не наплетут иной раз… Правда или нет? Чай, неправда?
– Какая кобыла?
– Да врут тут у нас, будто версты на три длиннику протянулась, из пушек в нее палят, а изгнать не могут… Так, я думаю, болтают зря?..
Тут я вспомнил, что в газетах действительно было известие о том, что где-то распространился слух о чудовище, свалившемся с неба, и объявил Ивану Ермолаевичу, что, конечно, все это чепуха.
– То-то, я думаю… болтают глупые, а другие дураки слушают.
Иван Ермолаевич плюнул и ушел, но, к величайшему моему удивлению, пропустив целую неделю, опять завел речь об этой кобыле. Опять, как и прежде, при случайной встрече и так же стоя боком и глядя вдаль, прежним презрительным тоном и как-то презрительно улыбаясь, он неожиданно проговорил:
– Сказывают, вся спина у кобылы-то исписана… Что, ничего нет в газетах?
– Какая спина?
– Да вот что врали-то про кобылу-то? Болтают-то? Сказывают – все на спине-то прописано… какие бедствия, и как что будет, и насчет земли, будто будет раздача… Не пишут?
– Нет, Иван Ермолаевич, не слыхал и не читал…
– Да болтают, так… а то бы уж, чай, давно пропечатали, какая там есть надпись… Будто бы все, «что будет», сказано?..
– Нет, не знаю, не слыхал…
– То-то, пустое болтают… А то бы, чай, давно бы пропечатали, что у нее там сказано… Дюже, болтают, много надписано «на спине-то»…
И хотя все это Иван Ермолаевич говорил презрительно и не «в сурьез», но я не мог не видеть, что его действительно занимает и кобыла и надпись. Но газета не сослужила службы; мы с ней не пригодились Ивану Ермолаевичу, и вот с тех пор хотя и видаемся ежедневно и спрашиваем друг друга: «как дела?», «все ли благополучно?», хотя и даем вежливые ответы: «все, слава богу, помаленьку» и т. д., но в сущности дела друг друга нас не интересуют: он не понимает моих дел, а я не понимаю его, и между нами вот уж ровно год ничего кроме вежливости нет.
II. Общий взгляд на крестьянскую жизнь
Но что всего поразительнее в этом взаимном нашем непонимании друг друга, так это то, что Иван Ермолаевич выказывает непонимание в особенно сильной степени именно относительно крестьянских дел, вопросов крестьянской жизни, о которых я нахожу нужным беседовать с ним очень часто. Замечательно, что всякий раз, когда речь коснется так называемых крестьянских интересов, то есть интересов, касающихся непосредственно Ивана Ермолаевича, тут-то он особенно как-то деревенеет, тут он именно «не ведет ухом», ничего не слышит, очевидно, не хочет слышать и зевает ужаснейшим образом. Это полнейшее равнодушие к «собственным своим» интересам поражало меня в высшей степени. На мой взгляд, жизнь современного крестьянина на каждом шагу, кажется, вопиет о том, что только дружество, сотоварищество, взаимное сознание пользы общинного, коллективного труда на общую пользу – суть единственная надежда крестьянского мира на более или менее лучшее будущее, единственная возможность «сократить» те невероятные размеры труда, поглощающего всю крестьянскую жизнь, не оставляя досуга, который теперь лежит на крестьянине таким тяжелым и, как мне казалось (и кажется), бесплодным бременем. Посмотрите в самом деле, что это за жизнь, и посудите, из-за чего человек бьется. Крестьянская пословица говорит: «лето работает на зиму, а зима на лето». И точно: летом с утра до ночи без передышки бьются с косьбой, с жнивом, а зимой скотина съест сено, а люди хлеб, весну и осень идут хлопоты приготовить пашню для людей и животных, летом соберут, что даст пашня, а зимой съедят. Труд постоянный, и никакого результата, кроме навоза, да и того не остается, ибо и он идет в землю, земля ест навоз, люди и скот едят, что дает земля. Сам бог, отец небесный, поминается только как участник в этой бесплодной по результатам деятельности лаборатории. Бог дает дождь, вёдро, нужные для сена, овса, которые нужны для лошадей, овец, коров и людей, а в результате – навоз, нужный для земли, и т. д. до бесконечности. Промучившись (на мой взгляд) таким образом лет семьдесят, обыватель и сам отправляется в землю.
Присматриваясь к непрерывному труду, вплетенному в этот вековечный химический процесс жизни, я (человек, деревне совершенно посторонний) ничем иным не могу объяснить себе этой беспрерывной неустанности труда, как только тем, что все живые существа, участвующие в нем, «должны быть сыты» для поддержания собственного своего существования. Я очень хорошо знаю и понимаю, что кроме непрерывного труда химический круговорот наблюдаемой мною жизни также переплетен во всех направлениях страданиями сердца, радостями и горестями; тут слышен плач, там стоны, там скрежет зубовный; я очень хорошо знаю, что кроме химического элемента во всем этом процессе постоянно слышится и чувствуется «человек», но именно потому-то, что я это понимаю, меня поражает и бесплодность труда, бесплодность по отношению к человеку, к его слезам, радостям и к зубовному его скрежету. Именно в человеческом-то смысле или, говоря точнее, «в расчете-то на человека» бесплодность неустанного труда оказывается поразительною. Как бы я пристально ни вглядывался в него, как бы ни ужасался его размеров – я решительно не вижу, чтобы в глубине этого труда и в его конечном результате лежали мысль и забота о человеке в размерах, достойных этого неустанного труда.
Повторяю опять: забота эта есть, но она не смеет равняться с заботами, например, о скотине. Вот, например, у Ивана Ермолаевича баран, по имени «Сенька», зашиб рогами мальчика; мальчик некоторое время лежал без чувства, потом, очнувшись, некоторое время рыдал, как помешанный, от испуга. И теперь едва ли испуг этот не останется в нем на всю жизнь; Иван Ермолаевич и его жена оба «мучились» над мальчишкой: прикладывали что-то, например навоз теплый, поили травами, вообще лечили и болели душой; но лечили они его средствами, какие найдутся «вокруг дому», как и вообще лечатся крестьяне; а вот захромала у Ивана Ермолаевича кобыла, полечил он ее также собственными средствами, также намазывал на тряпку (тряпка уж сама по себе в деревне как бы медикамент) какую-то дрянь, а кончил тем, что поехал и привез коновала и три рубля серебром ему не пожалел. Очень хорошо знаю, чем могут мне объяснить эту разницу отношений Ивана Ермолаевича к лошади и человеку, но никак не могу не обратить внимания на то, что вот для лошади в народе есть уже профессия коновала, и профессия не вполне шарлатанская; к услугам коновала прибегают и культурные владетели лошадей. У коновала есть «инструменты», выдуманные народом, есть «верные», точные средства, а для человека ничего в этом роде не выдумано кроме знахарей, которые далеко ниже по познаниям коновала и, как всем известно, преисполнены шарлатанства, выезжают на невежестве, тогда как коновалу на незнании своего дела никоим образом выехать невозможно: всякий крестьянин и сам в этих (лошадиных) делах понимает очень много. А вот когда мальчишка орет, то тут могут только плакать и прикладывать тряпку с навозом или с чем-нибудь другим, что тут «около дому» валяется, как никуда негодная дрянь. Единственно, чем я могу объяснить такое внимание к лошади, это тем, что она нужна в каторжном труде ежедневном и неустанном, так как без этого труда ни Ивану Ермолаевичу, ни его мальчишке нечего было бы есть. Да и сам Иван Ермолаевич, подводя итог своим ежегодным трудам, говорит, что в конце концов «только что сыты, больше ничего!» Я это хорошо вижу и глубоко сожалею Ивана Ермолаевича и всех ему подобных, но в то же время меня поражает следующее обстоятельство.
На том самом месте, где Иван Ермолаевич «бьется» над работой из-за того только, чтоб быть сытым, точно так же бились, ни много ни мало как тысячу лет, его предки и, можете себе представить, решительно ничего не выдумали и не сделали для того, чтобы хоть капельку облегчить ему возможность быть «сытым». Предки, тысячу лет жившие на этом самом месте (и в настоящее время давно распаханные «под овес» и в виде овса съеденные скотиной), даже мысли о том, что каторжный труд из-за необходимости быть сытыми должен быть облегчаем, не оставили своим потомкам; в этом смысле о предках нет ни малейших воспоминаний. У Соловьева, в «Истории»[2 - Соловьев, С. М. (1820–1879) – историк, один из крупнейших представителей русской буржуазной исторической науки, автор «Истории России с древнейших времен» (30 тт., 1851–1879).], еще можно кое-что узнать насчет здешнего прошлого; но здесь, на самом месте, «никому» и «ничего неизвестно». Хуже той обстановки, в которой находится труд крестьянина, представить себе нет возможности, и надобно думать, что тысячу лет тому назад были те же лапти, та же соха, та же тяга, что и теперь. Не осталось от прародителей ни путей сообщения, ни мостов, ни малейших улучшений, облегчающих труд. Мост, который вы видите, построен потомками и еле держится. Все орудия труда первобытны, тяжелы, неудобны и т. д. Прародители оставили Ивану Ермолаевичу непроездное болото, чрез которое можно перебираться только зимой, и, как мне кажется, Иван Ермолаевич оставит своему мальчишке болото в том же самом виде. И его мальчонко будет вязнуть, «биться с лошадью», так же как бьется Иван Ермолаевич. Но, оставив прародителей в стороне, я, в качестве человека постороннего деревенской жизни и деревенскому труду, решительно недоумеваю и теряюсь в догадках, объясняя себе это видимое мне и совершенно непостижимое для меня равнодушие – положим, хоть в Иване Ермолаевиче – относительно «облегчения» этой необходимости быть «сытым». Я решительно не понимаю, почему Иван Ермолаевич, который непременно поднимает обрывок веревки или гвоздя, если они попадутся ему на дороге, теряет, в лице многих таких же, как и он, истинных «крестьян», сотни, тысячи рублей на продуктах собственного своего каторжного труда, сотни, даже тысячи, которые несомненно облегчили бы, улучшили его благосостояние. и дали бы возможность заботиться о мальчишке более, чем о жеребенке. В отношении этого равнодушия к собственной выгоде на моих глазах происходят удивительные нелепости. Например, сено в здешних местах – продукт, могущий доставить почти такую же денежную поддержку, как лен в Пскове или пшеница в Самаре, с тою, однако, разницею, что сено растет «даром». Косят его здесь все крестьяне, в том числе и Иван Ермолаевич, и потому что вывезти его летом нельзя, – так как местность перерезана болотом, – продает его «по нужде» на месте за самую ничтожную цену кулакам и барышникам, которые, дождавшись зимы, то есть времени, когда болото замерзнет, вывозят сено в Петербург и продают его втридорога. На глазах всех здешних крестьян постоянно, из года в год, происходят такие, например, вещи: местный кулачок, не имеющий покуда ничего кроме жадности, занимает на свой риск в соседнем ссудном товариществе полтораста рублей и начинает в течение мая, июня, июля месяцев, самых труднейших в крестьянской жизни, покупать сено по пяти или много много по десяти копеек за пуд; при первом снеге он вывозит его на большую дорогу, где немедленно ему дают тридцать и более копеек за пуд. На глазах всего честного мира человек, не шевельнув пальцем, наживает поистине кучу денег, которые при всех и кладет себе в карман. Каким образом Иван Ермолаевич дорожит гвоздем, говоря: «он денег стоит», и не дорожит сотнями рублей, которые он бросает кулаку на разживу? Ежегодно деревня накашивает до сорока тысяч пудов сена, и ежегодно кулачишко кладет в карман более пяти тысяч рублей серебром крестьянских денег у всех на глазах, не шевеля пальцем. Дорожит ли человек своим трудом, поступая таким образом? Если он дорожит, то неужели вся деревня (двадцать шесть дворов) не может, во имя облегчения общего труда, сделать того же, что и кулачишко? Они могут занять «на нужду» в двадцать шесть раз больше, чем кулачишко, и, следовательно, «могут» быть не в кабале, «могут» даже «сделать» цену своему товару, могут ждать цен и т. д. И ничего этого нет. Тысячу лет не могут завалить болота на протяжении четверти версты, что сразу бы необыкновенно увеличило доходность здешних мест, а между тем все Иваны Ермолаевичи отлично знают, что эту работу «на веки веков» можно сделать в два воскресенья, если каждый из двадцати шести дворов выставит человека с топором и лошадь.
И в то же время самые, на мой взгляд, пустяшные, ничего не стоящие мирские дела, вроде хоть мирской загороди[3 - Мирская загородь – городьба, передел общинной земли.] или дележа лядины[4 - Лядина – болото или покинутая земля, заросшие лесом. Описание новгородских лядин Успенский дал в специальном очерке «Лядины» (цикл «Непорванные связи», 1880).], поглощают массу общественного внимания: тут меряют по двадцати раз то, что давно вымерено, меряют и веревками, и саженями, и кольями, и лаптями, да чтобы носком непременно в пятку попадало; тут и значки, и жеребья, и значки на жеребьях – словом, тут все разработано, даже свыше необходимости, тут дело доведено даже до артистического совершенства, превращено почти «в церемонию». Я очень хорошо понимаю, что основанием к такой тщательности в самых пустяковых пустяках служит желание сделать дело «без обиды»; но почему необходимо быть драным за невзнос податей, почему необходимо драть или смотреть, как дерут, в то время, когда всем видно, что драный человек не платит потому, что откармливает кулачишку, – этого я не понимаю.
Не менее непонятными кажутся мне и те случаи, когда местный крестьянин, благодаря какому-нибудь неожиданному обстоятельству, как бы образумливался и начинал понимать «собственную свою пользу» в том виде, в каком понимать ее следует, и, главное, принимал при этом во внимание то обстоятельство, что время теперь не то, что было недавно, что теперь деревня должна подумать и о коллективной обороне. Один такой случай был у местных крестьян и заключается в следующем. Один неудачник землевладелец, задумавший вести «большое», по «иностранным образцам», хозяйство, как водится, разорился и ушел отсюда совсем. После него в деревне оказался сенной пресс. Машина соединила разрозненный крестьянский мир. Лучше всего, что за отсутствием барина она была «ничья». Додумались прессовать сено всем миром, сообща нанимать вагон и продавать в Петербурге. Пошло дело отлично, но на следующий год в Петербурге не стали принимать здешнего сена в прессованном виде. «Помилуйте! говорят, обрадовались, что выгодно, – и ну пихать в нутро всякую дрянь: то полено, то камень, то навозу набьют туда, благо не видать с боков…» Теперь здешнее сено покупалось в Петербурге не иначе, как с возов. Такое своеобразное понимание выгоды, конечно, имеет множество оснований, но вот что нехорошо: года два тому назад приехали из Лондона в ближний к нашим местам губернский город два англичанина. По-русски они ни слова не говорили и не говорят; приехали они честь честью, наняли дом самый лучший, завели какие-то экипажи, необыкновенные, на высоких колесах и т. д. В этих экипажах они разъезжают по городу с своими семействами перед обедом и после обеда и живут в свое удовольствие. Как же могло случиться, что немедленно же по их приезде вся сенная операция на сотни верст очутилась у них в руках? А между тем это факт, и сенное дело теперь находится в следующем виде: кулачишко, заняв деньги в ссудном товариществе, закупает у крестьян в «нужное» время, летом, за бесценок и поставляет «англичанам», а англичане поставляют в Петербург в разные казенные учреждения. Пресс действует попрежнему, но работает уж не на мир, а на англичанина. «Кому прессуете?» – «Чарльзу!» – отвечают мужики. Кулачишко, так тот просто благоговеет перед «англичанами», и именно потому, что они, кажется, н пальцем не шевельнут, всё только в экипажах на красных колесах ездят, а все дело забрали в руки. «Уж гос-с-спода! – говорит кулачишко. – Одно слово! Хоть бы взять Чарльз Иваныча или Диксон Петровича – одно слово, как ни оберни, – господа на отделку!» Таким образом в то время, как Диксон Петрович с Чарльз Ивановичем разъезжают с сигарами в зубах в своих отличных экипажах, «отдыхая» после завтрака и обеда, здешний крестьянин продолжает священнодействовать перед такой громадной общественной надобностью, как загородь, дает целые драматические представления при найме пастуха или при покупке быка – словом, всячески старается, чтоб «не обидеть» ни себя, ни ближнего даже на порошинку, и решительно не находит возможности замостить четверть версты болота, в котором и лежит корень очень многих из его ежедневных и ежечасных обид.
Примеров такого безграничного равнодушия к «собственной своей выгоде», как ее надо понимать при новых условиях крестьянской жизни, можно было бы привести очень много. Положительно на каждом шагу я, человек совершенно посторонний деревне, мог бы указать, что вот тут-то крестьяне теряют то-то, а вот здесь они явно расстроивают свое благосостояние. И, по неопытности моей, объясняя это видимое мне каторжное существование только тем, чтобы кое-как пробиться, «быть сытым», я не мог не волноваться, а по временам не выходить положительно «из себя», видя глубочайшее невнимание таких подлинных радетелей «крестьянства», как Иван Ермолаевич, ко всему, что облегчает труд, что передает выгоды этого труда в те руки, которым эти выгоды принадлежат по справедливости, и т. д. Много и долго распространялся я иногда на тему «о непонимании собственной пользы», о грабительстве, которому служат Иваны Ермолаевичи своими трудами и руками, и т. д. И все как к стене горох! О всяких коллективных оборонах против всевозможных современных зол, идущих на деревню, не могло быть и речи.
– Захотели вы с нашим народом! Нешто наш народ присогласишь? Нешто он что понимает?
Вот какие были ответы Ивана Ермолаевича на мои разглагольствия о «ихней пользе». Такой неустанный труженик не знал, куда, кому и зачем он платит, не имея никакого понятия о земстве, о выборе в гласные и т. д. Твердо был уверен, что все это до него ни капли не касается. О ссудосберегательном товариществе ровно ничего не понял из всех моих рассуждений и только заметил: «Брать-то хорошо, а вот отдавать-то как?.. Свяжешься… Бог с ним совсем». А когда я указывал на кулака, который берет и отдает и выгоду имеет, то Иван Ермолаевич говорил: «Ну, пес с ним… там уж это ихний расчет… А то свяжешься – не развязаться»…
Однажды он меня поразил самым неожиданным образом в разговоре об общественных крестьянских должностях[5 - Общественные крестьянские должности. – По положению 19 февраля 1861 года в деревне были образованы сельские общества. Крестьяне должны были избирать сельских старост, волостного старшину и его помощника, сборщиков податей, заседателей волостных правленнй и судей волостных судов. Избрание на эти должности происходило на волостных сходах, под надзором полицейских.]:
– Все они (выборные) – народ ненадежный… Покуда живет крестьянством – ничего, а как выбрали в должность – чистая делается собака. Как присягу принял, точно в зверя оборачивается… По мне, так я, кажется, за миллион на это не согласился бы.
– На что?
– Например, принять присягу волостную. Я однова слушал, так обмер начисто. Как зачал поп вычитывать – «от отца, от матери отрекись, от братьев, сестер отрекись, от роду и племени откажись» – волоса у меня на макушке даже поднялись дыбом. Перед богом! Уж который человек таким манером себя проклял, так он от этого самого не иначе делается, как злодеем.