– Такая уж ему, стало быть, участь… Ведь не прирастет – стало быть, волей-неволей, а валяйся при дороге, сгнивай понемногу… Такой предел.
VIII. Мишка
Расскажу еще один небольшой эпизод из жизни Ивана Ермолаевича, который под влиянием «новых» для меня взглядов показался мне весьма привлекательным. Иван Ермолаевич задумал учить своего сына, одиннадцатилетнего мальчика. Необходимо сказать, что потребность учить и учиться была сознаваема Иваном Ермолаевичем в смутной степени. Обыкновенно он решительно не нуждался ни в каких знаниях, ни в каком учении. Жизнь его и его семьи, не исключая и одиннадцатилетнего сына, была так наполнена и так хорошо снабжалась знаниями, которые сама же и давала, что нуждаться в каком-нибудь постороннем указании, совете – словом, в чем-либо непочерпаемом тут же, на месте и на своем деле – даже не было и тени надобности. Но иногда, минутами, что-то неведомое, непонятное, что-то доносящееся из самого далекого далека пугало Ивана Ермолаевича. Ему начинало казаться, что где-то в отдалении что-то зарождается недоброе, трудное, с чем надо справляться умеючи. Он чувствовал собственную опасность так же, как по отдаленному звуку колокола догадывался, что где-то пожар и кто-то горит; и тут он догадывался, что есть какая-то беда, хоть и не знал доподлинно, кто горит и где и в чем беда. И в такие-то минуты он говорил: «Нет, надо Мишутку обучить грамоте. Надо!» Удивительно странные обстоятельства приводили его к этой мысли. Однажды во время косьбы зашли мы с ним в луга, арендуемые немцами курляндцами. Попался нам курляндец, сидит он на копне сена и что-то ест. Поглядели, ест рыбу. «Какая это рыба?» – спрашивает Иван Ермолаевич. «Салака!» – «Дай-ко отведать». Немец дал, Иван Ермолаевич поглядел на рыбу, повертел ее в руках, померил, откусил, пожевал и спросил: «Почем?» Немец сказал цену. Иван Ермолаевич доел рыбу, поблагодарил, и мы пошли дальше, и тут-то, ни с того ни с сего, Иван Ермолаевич вдруг вздохнул глубоко-глубоко и сказал: «Нет, надо Мишутку учить! пропадешь, верное слово, пропадешь! Ишь вон какую рыбу-то ест!» Или тоже поедет он куда-нибудь из дому, на мельницу, на станцию, наглядится там разных людей, наслушается в трактире за чаем разговоров разных и, подавленный всею массою их новизны, сделается как-то суше, жестче в обращении и твердит: «Надо! вот уберемся, отдам учителю».
Но как только Иван Ермолаевич оставался дома, делал свои домашние дела, так все это в нем исчезало; он забывал, почему вдруг ему вздумалось чему-то учить Мишутку. Словом, только какой-то неприятный гнет, который он ощущал вне дома, какие-то неприятные, недобрые веяния времени, которых он тогда не мог бы высказать мало-мальски в определенной форме, только это и приводило его к мысли о необходимости учить сына. Иногда он заходил посоветоваться на этот счет и со мной. Но я уж до такой степени проникся взглядами Ивана Ермолаевича, что и сам не мог хорошенько определить, зачем собственно необходимо учить Мишутку? и главное, решительно не мог представить себе того, чему бы именно нужно было его учить. Поэтому в разговорах об учении мы с Иваном Ермолаевичем только твердили одно: «надо!» Он, чем-то угнетаемый, сидит, мрачно задумавшись, и твердит: «Нет, надо, надо!» И я ему отвечаю тем же: «Да, надо, Иван Ермолаевич!» – «Как же?» – говорит он, очевидно пытаясь подкрепить свои слова какими-нибудь основательными доводами, но обыкновенно ничем не подкрепляет, а так на слове и останавливался… Затем, помолчав довольно долго, вновь восклицал: «О-х, надо, надо. Нельзя без этого!» И я отвечал ему: «Да уж без этого… как же? Разумеется, надо!» – «А я-то про что ж? Я про то и говорю, что – надо! Больше ничего!» – «Конечно, нужно! Чего же тут?»
Таким образом мы разговаривали с Иваном Ермолаевичем иногда очень долго и расходились, чувствуя ужаснейшую тяжесть на душе. «Надо, надо!», а сущность и цель Ивану Ермолаевичу неизвестны, непонятны, а я уж ленюсь разъяснять их, да и призабыл, чем именно это надо следует оправдать.
С величайшею неохотою и как бы тяжестью на душе Иван Ермолаевич приводит намерение свое в исполнение. Уж давно убрались с хлебом, уж давно прошла осень, и начал устанавливаться зимний путь, а он все не везет Мишку к учителю, раздумывает, к кому отдать. Сначала думал было отдать учительнице, но на станции ему разъяснили, что учительница ничего не стоит.
– Ты сам посуди, – говорили ему, – ну что она, баба, может? Ведь учение дело серьезное, ведь, братец ты мой, возьмем хоть твоего Мишку, ведь его обломать – ведь тут надобен какой учитель-то? Поди-ко, сшиби с него дурь-то! Ты думаешь, это легко? Нет, брат, запотеешь! Тут надо вот как: чтобы ни-ни, ни боже мой!.. Ну, где же тут бабе? Нет! Советую тебе учителя разыскать, которого посурьезнее – вот это так! Да чтоб он твоего Михаилу с первого слова осадил, чтобы без послабления, чтобы вогнал его в правило, установил в точке, остолбил его с бацу – вот из него дух-то этот, храп-то мужичий и выйдет вой! вот (показывает кулак), чтобы – аминь! ну тогда он очувствуется!.. А так-то из него в два года мужицкого духу не выбьешь… сделай милость! Я по себе знаю! Бывало, отец меня с глаз не спускал, как я стал учиться: так и стоит с палкой! как чуть отвернулся – я марш через забор… И что ж? Драл! да зато я теперича его поминаю добром, да! А кажется, как драл-то! До самого училища от дому неотступно, бывало, с хворостиной провожает. Чуть оглянусь – раз!.. Чуть в сторону – два! Бывало, боем, чисто одним боем, в школу-то вбивал! А то – бабе! Захотел ты от бабы порядку!
Таким образом, решено было отдать Мишку учителю. Иван Ермолаевич нарочно съездил в одну из ближних деревень, где была земская школа, уговорится с учителем, и, наконец, настал день, когда надо было везти Михаилу в школу. До этой минуты на все разговоры об учении Михайло обыкновенно не отвечал ни одного слова. «Вот, – скажет Иван Ермолаевич, – скоро в школу повезу, смотри, учись!» Михайло молчит, не отвечает ни слова. Мальчик он был бойкий, веселый, разговорчивый, но как только дело или разговор касался школы, Михайло делался как каменный: не огорчается, не радуется, а смотрит как-то осторожно… В день отъезда Иван Ермолаевич сказал, наконец, с тяжелым вздохом:
– Ну, Михайло, сейчас поедем. Мать, одень Мишку-то!
Мать одевала его и плакала. Иван Ермолаевич также чуть не рыдал, не понимая, из-за чего должно происходить все это мучение. Но Михайло хоть бы словечко. Спросят его: «Рад ты, что в школе будешь учиться?» – Молчит.
Спросят; «Чай, не любо в школу-то идти?» – Опять нет ответа.
Но в самый день отъезда Мишка дал-таки свой ответ. Он скрылся в ту самую минуту, когда все было готово, когда уж работник подвел запряженную лошадь, когда и Иван Ермолаевич оделся и Мишку одели. Все время Мишка был тверд и молчалив, как железный, сам Иван Ермолаевич тяготился этим отъездом в школу гораздо больше, чем Михайло Иван Ермолаевич мучился этим отъездом, Мишка же только молчал. И вот в то время, когда Иван Ермолаевич нехотя и с глубоким сокрушением стал влезать в саяи и со вздохом произнес: «Ну, Михайло, полезай, брат», – оказалось, что Михайлы нет. Покликали, покричали – нет ответа. Принялись искать – опять нигде нет; оглядели все чердаки, все углы в доме и на дворе – нет Михайлы! Иван Ермолаевяч сильно затревожился. «Ведь спрашивал дьявола, – сердился он, – хочешь в ученье или нет? ведь молчит, как камень, дубина экая, а вот убег! Уж попадись ты мне, я из тебя выбью ответ!» Но этот гнев немедленно же сменялся в родительском сердце состраданием, и Иван Ермолаевич, видимо, глубоко сожалел, что затеял всю эту «музыку». «Жил бы, мол, так, вокруг дому, к работе привыкал, а то вот…» К вечеру мысли Ивана Ермолаевича окончательно склонились в пользу того, что всей этой музыки затевать было незачем. Надвигались сумерки, а Мишки не было. Всеми, не исключая работников, овладело глубокое уныние, которое сменилось искреннейшею радостью, когда один общий знакомый мужик из соседней деревни уж темным вечером привез Мишку домой. Все обрадовались, забыли всякие разговоры об ученье, всякие намерения «пробрать» и т. д. Спрашивали только, «не замерз ли», «чай, голоден», а работники, так те откровенно высказывали свое одобрение: «Ловко ты, Мишанька… Право, ловко!..»
Мишка чувствовал себя победителем и как бы вырос и окреп за эти несколько часов бегства. Тотчас, как только его привезли, он переоделся, переобулся и в несколько минут обегал весь двор, заглянул в хлева, сараи и т. д., точно желал удостовериться, все ли на своих местах, все ли по-старому, все ли благополучно. Мишку уж и не спрашивали, хочет он учиться или нет.
С неделю Иван Ермолаевич и не заикался о школе и ученье, он приходил в себя, у него были хлопоты с сеном, ему было не до того. Но опять пришлось ему побывать в людях, на станции, в городе – и опять он воротился с тревожными мыслями. «Нет, беспременно надобно учить. Ничего не поделаешь, не такое время»…. И опять стал ожесточаться на Мишку. «Ну уж теперь я тебя туда завезу, – говорил он о Мишке, – ты у меня не убежишь… Я уж теперь знаю. Разговаривать не стану».
И точно, Иван Ермолаевич перестал говорить с Михайлом о своем намерении, но вместе со мной заключил заговор. Не говоря никому ни слова, мы выберем любой день, посадим Мишку в сани и поедем в другую деревню за двенадцать верст, близ станции железной дороги. Там мы его сразу и заточим в школу и водворим в квартире. Там есть у Ивана Ермолаевича знакомые, которые будут присматривать, приглядывать, а в случае чего и по затылку дадут – ничего, выдержит! скотина добрая…
Мишка ничего не подозревал, когда Иван Ермолаевич приказал заложить лошадь, объявив, что едет на мельницу. Он, как и всегда, помогал запрягать, причем любил дернуть лошади морду и вбок и кверху, и точно большой мужик загоготать на нее, и т. д. Когда лошадь была подана, Иван Ермолаевич внезапно объявил Михайле, находившемуся в избе: «Одевайся, со мной поедешь». Михайло побелел как полотно, почувствовал, что схвачен врасплох, но ни слова не сказал, оделся; тут подоспел и я; посадив Михайлу в средину между нами, мы тронулись в путь. Михайло молчал как каменный, но однажды взглянул на меня, и в этом взгляде я заметил ужасное негодование. Он не знал, куда едем, но подозревал. По хорошей зимней дороге мы «духом» долетели до деревни, где была школа, и обделали все дело не больше, как в один час. Как раз против школы нашли квартиру у вдовы-старушки, внучки которой также учились в школе, дали задаток, повели Мишку к учителю, переговорили с ним, также дали задаток, после чего учитель сию же минуту взял Мишку и увел в школу, где уж сидело и жужжало человек сорок малых ребят. Переход от деревенской, интересной, понятной жизни к непонятной и скучной школе, от знакомых людей, где Мишка начинал уж считать себя «большим», «парнем», в среду незнакомых, чужих ребят был необыкновенно быстр и резок. Мишка хотя и был крепковат на нервы, а когда учитель усадил его в самую середину школьной толпы, малый «загорелся», вспыхнул, смутился и оторопел…
– Это самое и надо! – сказал Иван Ермолаевич, когда мы выбрались из школы. Он и сам был испуган школой не меньше Мишки. – Так и нужно пррямо под обух! Скорей оботрется… Оглушить его этак-то – он и пообмякнет… Это слава богу, что так – пррямо об земь! Ничего, пущай! – закончил Иван Ермолаевич, и мы поехали прочь от школы.
По дороге заехали мы к кузнецу, которого звали Лепило и который вместе с тем был и коновал. У него находилась на излечении лошадь Ивана Ермолаевича. Лепило сделался коновалом как-то совершенно нечаянно, потому что ему это. занятие «подошло». Он был кузнец, ковал лошадей, и всякий раз мужики спрашивали у него советов, не знает ли, отчего лошадь хромает, что такое вот тут, на ноге, у ней пухнет и т. д. Лет пять Лепило отвечал на эти вопросы: «Не знаю!», «Почем я знаю?» и т. д. Но потом помаленьку да полегоньку стал он давать и ответы: «Пухнет? Это пухнет… опух такой бывает… от этого». Или: «Хромает? Это она хромает от болезни, болезнь такая есть». А потом стал и лечить. Помогла и надоумила его в этом деле жена. «Чего ты? – сказала она. – Кому ж лечить-то, коль не тебе? Бесперечь ты при лошадях, да тебе не лечить? Кабы коновалы были – ну, так. А то только пользу свою опускаешь!» – «А и в самом деле!» – подумал Лепило и стал помаленьку приучаться к делу; как известно, тряпка, самая обыкновенная, коль скоро ею завяжут рану или вообще больное место, уж сама по себе представляет как бы лекарство или медикамент – и вот Лепило стал лечить при помощи тряпки и всякой дряни, какая только попадалась «округ дому». Не ходить же ему за десять верст в аптеку, да и что бы он мог там купить? Поэтому всякую нечисть двора, все он мазал на тряпку, иногда перемешивал одну нечисть с другой и опять же мазал на тряпку. Иной раз жена вытащит на вьюшке сажи, или золы, или вообще какой-нибудь совершенно никому ненужной дряни и скажет ему: «На!..» Лепило знает, что означает это краткое изречение, и валит сажу или золу в приготовленную дрянь. Единственные средства, употреблявшиеся им и действительно могущие назваться средствами, были крепкая водка, купорос, скипидар, а в последнее время керосин. Каленое железо «само собой» уж должно было считаться в числе средств Лепилы как кузнеца: ничего нет легче раскалить железную полосу и ткнуть в больное место. А между тем это – тоже лекарство, и никогда не даровое.
Заехали мы к Лепиле, поглядели больную лошадь, к ноге которой была привязана тряпка с лекарством вышеописанного приготовления, зашли, кроме того, в лавки кое-что купить, часа два пили в трактире чай, грелись, разговаривали и воротились домой шажком уж часу в первом ночи.
– Мишка прибежал! – было первое слово, сказанное женой Ивана Ермолаевича, когда мы подъехали к крыльцу его избы.
И я и Иван Ермолаевич были несказанно изумлены. Иван Ермолаевич вылез из саней и молча пошел в избу; я также молча пошел домой; было уже поздно, и поэтому с Иваном Ермолаевичем я увиделся только утром.
– Это его учитель прислал… Грифель вишь… книгу какую-то надо… бумагу…
Потолковали мы насчет расходов и порешили отвезти Мишку и послать учителю деньги, чтобы купил грифель и все, что нужно. Отправили Мишку на следующий же день с работником. Но утром через день Мишка опять явился.
– Ты зачем?
– Хозяйка прогнала. Напилась пьяна, стала драться, погнала вон… Не пимши, не емши…
Михайло рассказал возмутительную историю о поступках хозяйки.
Все жалели его, особенно же жалели, что он и сапоги и ноги истрепал. Но– Мишутка в моменты своих кратковременных возвращений не обращал, повидимому, никакого внимания ни на сожаления о его ногах, ни на самые ноги. Едва прибежав из дальнего путешествия по снегу, он немедленно же пускался осматривать, все ли цело, все ли так, как было при нем в родном его месте. Бегал в коровник, в свиной хлев, к овцам, к лошадям, в сарай, в баню к уткам; все это он делал лихорадочно, поспешно – прибежит, откроет дверь в хлев, в коровник, оглядит, пересчитает, захлопнет дверь – летит в сарай и там все пересмотрит, перепробует, рукой пощупает; словом, не нарадуется на свои родные места, в которых ему, очевидно, дорога каждая порошинка.
На следующее утро поехал с Мишкой сам Иван Ермолаевич, так как надо было разобрать дело. По его отъезде пришел работник и сказал мне:
– А не будет Михайло учиться, нет, не будет!
– Почему же?
– Не к тому привержен. У него есть приверженность к хозяйству, лошадей любит, скотину; а это ученье не по нем – не будет! Я уж знаю его характер. Таперича, ежели ему лошадью править, снопы возить, так он трясется от радости. А это ученье – нет. Ведь он мне сам сказывал, что на хозяйку-то наплел, насказал облыжных слов. А все из-за того, чтобы отец его отдал к Лепиле на квартиру, потому что там наша кобыла. Он сам сказывал: «Как, говорит, я увидел нашу рыжую, как она стоит с больной ногой, вспомнил дом, так и упер из училища». Нет, не будет, не такой парень.
Иван Ермолаевич воротился в глубоком унынии. Мишка все наврал – и на хозяйку и на учителя. Учитель и не думал его посылать, а хозяйка, ввиду такой бессовестности, отдала Ивану Ермолаевичу назад деньги и отказалась держать Мишутку. Волей-неволей пришлось поместить Мишутку к Лепиле, но при этом Иван Ермолаевич «оттрепал» его за волосы.
Но этим мучения не окончились; дня через два мужики, воротясь со станции, объявили, что Мишка там трется вокруг вагонов, помогает подводить лошадей и заслуживает тем всеобщие похвалы. Но что ужасно – жалуется мужикам на жестокое обращение отца: бьет, выгнал из дому; просит приютить и жалуется самым лютым врагам Ивана Ермолаевича, срамит его не на живот, а на смерть перед людьми, ничего не стоящими. Иван Ермолаевич вышел из себя и немедленно же пустился ловить Мишутку, и тут началась борьба. Только что Иван Ермолаевич настигнет его, положим, у вагонов, Мишка – под вагон, а Иван Ермолаевич, в ужасе, что его раздавит, не знает, что делать. Из-под вагона Мишка пускается в бега. Иван Ермолаевич узнает это от какого-нибудь встречного мужика и едет разыскивать, но и разыскать не было возможности, потому что Мишка так умел насказать про отца, что его прятали, скрывали – «нету у нас!» Дня три подряд Иван Ермолаевич возвращался домой без всякого успеха, но с увеличившимся ожесточением. «Погоди, мошенник, я тебя тоже поймаю! Придешь, при-и-дешь, мошенник, уж я тебя тогда употчую». Мишка, должно быть, и сам чуял беду, но не сдавался, а только еще неутомимее выказывал свое сопротивление. Откуда у него брались силы, чтоб без устали целые дни давать концы по десяти-двенадцати верст – уму было непостижимо. Наконец-таки словили и привезли… К этому времени на Мишку все были до того ожесточены, он так много насрамил, налгал на отца и мать, такую пустил про них худую славу, что появление Мишки вызвало уж не радость, а единодушное восклицание отца и матери: «Драть!» Розги были припасены, и едва Мишка появился в избе, как Иван Ермолаевич крикнул работнику: «Держи-кось его, Федор!» Но Федор наотрез отказался и ушел вон; не драть, а хвалить мальчишку надо бы было, по его мнению, за такие молодецкие подвиги и за такое образцовое сопротивление какому-то учителю. Работница тоже отказалась и убежала, и по тем же причинам. Тогда взялась держать мать. Мишка ужасно орал, молил и вопиял, но дранье было беспощадное…
Это-то дранье и было его окончательной победой; сорвав зло, Иван Ермолаевич немедленно утих и крайне удивился, что все это мучение произошло из-за какого-то ученья. Он решительно уж. не мог понять, зачем оно нужно Мишке, несомненные достоинства которого, выказанные во время всей этой истории, выступили теперь со всей яркостью; нежелание учиться исчезало совершенно перед этим упорным желанием жить в крестьянских условиях, перед этой любовью к «крестьянству», выражавшейся в любви к скотине, к нашей рыжей кобыле, в этом неудержимом стремлении «домой», где дорога каждая курица, утка. С каждой минутой Иван Ермолаевич убеждался, что в Мишке растет надежный представитель его семьи, работник, привязанный к «крестьянству» неразрывными узами, и недавнее негодование заменилось весьма скоро восхищением.
На другой день Иван Ермолаевич, придя поговорить со мною и рассказав о Мишке, о том, как ему досталось за все, постепенно перешел к похвалам его упорству, крепости, неподатливости, силе физической, удивительной в эти годы. Иван Ермолаевич с восхищением говорил: «Ведь почесть что полтораста верст отмахал взад и вперед в эти дни-то…» Словом, с хозяйственной, земледельческой, крестьянской точки зрения Ивана Ермолаевича, Мишка выходил отличнейшим парнишкой, из которого выйдет отличнейший мужик… Мишку хвалили и одобряли все, работники в особенности, и главным образом за то, что, кроме всех вышеизложенных крестьянских достоинств, Мишка умел «насолить». Таким образом, в этом множестве похвал, расточаемых всем понятным качествам крестьянина-работника, обнаруженным Мишкой, без следа исчезало и его уменье лгать, лишь бы добиться своего, и его беззастенчивость срамить незнакомых людей, даже отца родного, для того же опять, чтоб добиться своего. За это Мишка был выдран – и все это позабыто. С этих пор и до настоящего времени Иван Ермолаевич не упоминает об учении, а Мишка опять тот же, как был; все у него зажило, и, как ни в чем не бывало, он попрежнему целые дни толчется около коров, овец, косьбы сена, жнива…
IX. Узы неправды
Таким образом, благодаря Ивану Ермолаевичу, влиянию его взглядов и всей его жизненной обстановки, я незаметно перенес мои интересы из удушливой области интересов русского образованного, не мужицкого человечества – из области, где размышления и беспокойства человека не сопровождаются соответственными поступками или где поступки не сопровождаются соответствующими им размышлениями; где, наконец, зачастую приходится поступать вопреки «соответствующим» размышлениям, я, проникнутый до некоторой только степени земледельческими идеалами Ивана Ермолаевича, вступил в благословенную сень, где, напротив, все взаимные отношения, весь обиход жизни держатся исключительно на поступках, непременно сопровождающихся только теми размышлениями, которые поступкам соответствуют вполне, где даже и признака нет такого рода размышлений или беспокойств, которые бы не имели в результате поступка или которые бы исходною точкою не имели какого-либо совершенно ясно видимого, ощущаемого поступка… Не знаю, в гору или под гору шел я, переходя из одной области в другую, но знаю положительно, что переход был благодетелен; огромная область тлетворных беспокойств заменилась малым районом вполне определимых и удовлетворимых нужд, и все во мне и вокруг меня стало яснее, чище, здоровей, покойней.
Но все это благополучие (а это состояние было воистину наиблагополучнейшим состоянием) было, увы! мгновенно разрушено, разрушено в один краткий миг.
В одну из тех приятнейших минут, когда я, удивляясь своему «оздоровлению», недоумевал, как это можно существовать, думать, тревожиться, словом – жить не поступая, или поступать не думая, или поступать «вопреки», – Иван Ермолаевич привез со станции целый ворох газет. Я положительно стал уже отвыкать от интереса к этим большим листам бумаги, начиная уже совершенно соглашаться с тем директором одного банка, который не принимал в обеспечение ссуд никаких, даже самых капитальных изданий, говоря: «Если бы вы представили просто бумагу – мы бы приняли, бумага – товар. Но книга… газета… это уже испорченная бумага…» Благодаря Ивану Ермолаевичу я был уже так далек от всего, что в этих бумагах пишется, как бы находился за тридевять земель в тридесятом царстве… Все это где-то там, далеко… далеко… и главное, совсем-таки не касается нас с Иваном Ермолаевичем. Но старая привычка к большой бумаге заставила меня пошуметь этими огромными листами, пошуметь так, от нечего делать. И вот тут-то на мое глубокое несчастие два-три факта из текущей действительности почти мгновенно унесли меня от этой деревни, от этих хлевов, посевов, жнитва, косьбы, полушубков, сох, борон, армяков и т. д. и т. д. в мир фраков и сюртуков, в мир жгутов вместо эполет и эполет с жгутами, в мир красных и иных околышей, облегающих головы всевозможных партий, направлений, мнений, поступков, не сопровождающихся соответственными мнениями, и мнений, не сопровождающихся поступками. Словом, я очутился в образованном обществе.
Тщетно старался я возвратить утраченное спокойствие – убийственные газетные листки разверзли уже начавшую было заживать душевную язву, и я уже не мог оторвать своей мысли от картины, представлявшей «положение» так называемого образованного человека и общества, в котором он вращается, общества, в котором, говоря словами апостола Павла, «сердца исполнены горькой желчи и в узах неправды».
Удивительнее всего то, что об этом пребывающем в узах неправды не мужицком обществе заставил думать меня исключительно мужицкий процесс, напечатанный в судебной хронике одной из газет[28 - …мужицкий процесс, напечатанный в судебной хронике одной из газет… – Успенский излагает ниже основные факты дела по обвинению крестьян деревни Щетинино и Великолукского уезда Псковской губернии в «сопротивлении властям» при взыскании с них арендной платы в пользу землевладельца фон Роопа. Отчет об этом деле был напечатан в газете «Голос», 1880, № 313 от 12 ноября и № 321 от 20 ноября.], привезенных Иваном Ермолаевичем. Процесс этот всем известен, и пересказывать я его во всей подробности не буду. Характернейший признак процесса – сопротивление крестьян властям: приехал судебный пристав описывать имущество крестьян за неплатеж долгов помещику, и крестьяне оказали ему сопротивление. Пристав начал палить из пистолета, одного убил, троих ранил и убежал. Крестьян судили, обвинили, наказали и все по порядку. Но роли мужиков и не мужиков во всей этой истории в высшей степени оригинальны, по крайней своей противоположности. В течение двадцати лет мужики преследуют одну совершенно реальную, определенную цель, выражая ее в требовании увеличения земельного надела. Двадцать лет без передыху они твердят одно: «земли мало!» В течение шестнадцати лет из двадцати они ходят с этими простыми словами по всем инстанциям, заполненным немужицким народонаселением; ходят в управу по крестьянским делам и в управу земскую, ходят к предводителю, к председателю, к исправнику; ходят в присутствие, в канцелярию, в комиссию; через шестнадцать лет, наконец, им привозят план на «всю землю», которая, по их мнению, им нужна и которою они всегда пользовались. На плане действительно изображена та самая земля, какая им нужна. За план этот они платят деньги, и не кому-нибудь, а самому становому приставу, который вручил план именно им, а не помещику, по мнению крестьян с 1861 года оттягавшему часть принадлежащей им земли. Получив план, крестьяне входят во владение, как видно, в полном сознании права и в полной уверенности в этом праве: у них «плант», за который отданы деньги, и они желают пользоваться только той землей, которая «на плану», – чужого им не надо. Но тут-то, когда, повидимому, кончились все мучения, все хождения и траты на просьбы и канцелярии, крестьян начинают убеждать, даже «внушать», что план этот ничего не значит, что план этот должен бы быть вручен им в 1847 году, тридцать пять лет тому назад, хотя того плана, настоящего плана, который следовало им иметь после 1861 года, им не дали: даже уставной грамоты[29 - Уставная грамота – так назывались акты, которые по Положению 19 февраля 1861 года должны были составляться между помещиком и вышедшими из крепостной зависимости крестьянами, определявшие размеры переходивших во владение крестьян земель, а также повинности крестьян в пользу помещика.] не выдали. Имея все основания не верить этим «увещаниям» и внушениям, ибо опять-таки у них в руках план, за который заплачено и который вручен становым, крестьяне не могут понимать ни исков к ним помещика, не могут думать даже, что они должны; решительно не понимают оснований, по которым является пристав в сопровождении почти шестидесяти человек вооруженного народа и начинает хватать поросят, а потом палит из пистолета. Даже находясь на скамье подсудимых, они продолжают твердить: «мало земли», и продолжают не понимать всей этой путаницы. Не поймут они ее и в арестантских ротах и даже на каторге в Сибири. Несомненно, что они люди темные, что они не могут разобрать, какой привезли им «плант», что значит вот эта линия, оттененная синей краской, что значат эти А, В, С и т. д. Но цель их ясна – «земли мало!» С этой мыслью они шлялись по судам, с этой мыслью были на скамье подсудимых, с этой мыслью будут сидеть в арестантских ротах. Так же ли просто и ясно выражали свои требования или давали ответ на такое простое, ясное заявление, как: «мало земли», и те многочисленнейшие учреждения, наполненные не мужиками, к которым крестьяне обращались? Сказали ли они просто и решительно: «Нет тебе земли! Не будет!..» И вообще преследовали ли они какую-нибудь определенно поставленную, по отношению к крестьянам, свою, не крестьянскую цель? Но вот именно этой-то ясности, простоты и твердости в поступках немужицкого общества и нет в отношениях к обществу мужицкому. Сию минуту, сидя в арестантских ротах, мужики знают, что «земли, стало быть, не дадут!» Но ведь не дать ее господа образованные люди могли еще в 1861 году, то есть двадцать лет тому назад, и это принесло бы, как увидим ниже, несомненную пользу как мужикам, так и помещику. Но вот на эту-то решительность, определенность в поступках образованная половина процесса и оказалась неспособною. В подлинном процессе сказано, – что с 1861 года по 1877 год, то есть в течение шестнадцати лет, крестьяне на свои просьбы не получили никакого ответа, не получили даже плана и уставной грамоты. Но на деле они непременно получали ответы, и притом, наверно, всякий раз при посещении инстанций, наполненных образованными людьми. Им отвечали примерно так: «Еще не рассмотрена просьба… приходите через два месяца…», или: «Председатель не приезжал… уехал в Петербург…», или: «Рассматривается… вчерашний день доложено…» Так говорили мелкие сорта образованных людей. Но несомненно, что и крупные сорта также удостоивали их разговором… Не раз «застигали» они председателя врасплох, где-нибудь на подъезде, даже на улице; не раз застигали они и предводителя где-нибудь в швейцарской, или в магазине, или на подъезде церкви, и всегда эти господа удостоивали их ответом: «Знаю… Знаю… Вам сказано, что пришлется бумага. Все будет в свое время… Еще не рассмотрено – кажется, говорят вам русским языком!» Или: «Будет, будет рассмотрено… Не вы один… И кроме вас целые сотни таких же дел… Нельзя вдруг… Вас уведомят» и т. д… Иногда, так лет через пяток, их ошарашивали вопросом: «А почему не представлена уставная грамота?» – «Да мы не получали, батюшка!» – «Как же так не получали? Не может быть! – Иван Иванович! Вот не получали уставной грамоты…» – «Успеть нельзя-с!..» – «Ну, а без уставной грамоты ничего нельзя… Что ж я буду делать, не зная, в чем дело? Ты вот старый человек, ходок, ну рассуди, ты сам, ну что возможно сделать без уставной грамоты? Погодите! Получите грамоту, тогда и можно входить с прошением, ходатайствовать… Что же я могу сделать теперь? Который раз вы совершенно понапрасну являетесь, отрываете меня от дела…» – «То-то бы грамоту-то надобно!» – «И надо погодить! Нельзя всем вдруг, вы не одни в уезде… Ведь тут не тысячи человек работают… всем вдруг угодить нельзя. Надо ждать… А тогда и приходить!» Таким образом, ответы были и, как видите, ответы, даже разъясняющие крестьянам их темноту; но, с другой стороны, можно также вполне справедливо заключить, что ровно никаких ответов и не было, ибо до сей минуты, несмотря на разъяснение необходимости иметь уставную грамоту, этой самой грамоты крестьяне все-таки не получили… Становой пристав, вручивший или, вернее, «всучивший» крестьянам «плант», поступал еще рельефнее в смысле отсутствия определенности в поступках. Он привез план собственно для вручения г-ну помещику. Явясь в его дом, он сказал: «Вот план… по размежеванию… позвольте получить пятьдесят рублей за составление!» – «Какой план?» – спросил помещик. «План по размежеванию 1847 года». – «Да на какой он мне чорт, этот план? Теперь 1877 год, с тех пор прошло тридцать лет, совершилось освобождение крестьян, тут в плане должно быть означено что – их и что – мое… Мне надо план 1861 года, а 1847 года мне не нужен. Куда мне его…» – «Но как же-с, пятьдесят-то рублей?» – «А мне какое дело? Привозили бы его в 1847 году, тогда бы вам и уплатил старый владелец…» – «Так не благоугодно?» – «Нет, не благоугодно…» Почесал становой за ухом, подумал и пошел к мужикам: «Не возьмут ли хоть они. Ведь они все добиваются какого-то плана… Так ли, сяк ли, а пятьдесят целковых – привези!» И вот он стал убеждать мужиков принять план. «Вот, – сказал он, – план на всю землю». Слово всю он вставил собственно потому, что знал симпатию крестьян к этому слову. «На всю нашу землю?» – спросили крестьяне; тут становой подумал и придумал такой ответ. «Да! – сказал он совершенно твердо и прибавил: – на всю, которая находилась в вашем пользовании при прежнем владельце». – «Старинной, стало быть, нарезки!» – «Да! – тоже твердо ответствовал: – план старинной нарезки!» – «Как в прежнее время было?» – «Как в прежнее… Это план старый; именно как в прежнее время!» Таким образом, становой тоже давал ответы, не молчал, и притом давал ответы правдивые! Что он сказал? – «Это план старой нарезки». Разве он солгал, что ли? Он сказал крестьянам сущую правду… Надо ему пятьдесят-то рублей получить… Разве он виноват, что они не так его поняли? и т. д. Но кроме этих официальных образованных людей, даже помещик, с которым тягались крестьяне, и тот не выказал в этом деле спасительной твердости. Ведь и он мог привести «к одному знаменателю» своих противников еще в 1861 году, и притом по закону, а главное, двадцать лет знал бы, что делать, то есть находился бы в положении совершенно определенном. Стоило только твердо и решительно определить и установить свои права, а он-то, лицо, прямо заинтересованное в ясности постановки дела, действует почти так же, как становой и вышеупомянутые инстанции образованных людей. Он совершенно нерасчетливо позволяет крестьянам путаться в неосуществимых надеждах – двадцать лет; молчит, как будто ничего не понимает, – когда становой «всучит» мужикам ненужный план, думая вероятно: «пускай, пускай, попутаются с ним… приду-ут!» И в конце концов из всей этой нерешительности, то есть отсутствия решимости и смелости предъявить свои права и цели в полной ясности и простоте, вышло нечто непереваримое по срамоте внутреннего содержания. Поступая в этой тяжбе помещика с крестьянами решительно и прямо, все действующие в этом деле лица, и мужики и не мужики, никогда не пришли бы к тому жестокому, бессмысленному и разорительному для обеих сторон результату, к которому пришли теперь. Держали ли «образованные люди» руку помещика? Как будто бы и держали; они вот не препятствовали крестьянам путаться и не давали им прямых ответов; смотрели на это сквозь пальцы. Но, с другой стороны, они и разорили помещика; они на двадцать лет остановили правильность его хозяйства, и теперь, хотя арестантские, роты и доказали мужикам, что, стало быть, не будет и что, следовательно, им приходится поклониться насчет земельки помещику, приходится пойти к нему в батраки, но помещик ничуть от этого не выиграл: он окружен населением недоброжелательным, населением, которое ему приписывает теперешнее свое разорение, – населением, думающим, что он двадцать лет мутит их, заставляя тратиться и разоряться… Будут у него работники, и работники деловые, но не дай бог жить с такими работниками…
С другой стороны, выказали ли ясно и твердо те же самые образованные люди свое намерение привести мужика к одному знаменателю, указать ему «точку» и на этой точке утвердить на веки веков, чтобы на веки веков мужик знал и эту точку и «свою линию»? Нет, не решились и на это. Правда, нельзя сказать, чтобы они помешали мужику запутаться, остаться в дураках, но они нерешительностью поддерживали в нем фантазии. Они говорили: «погодите… все сделается, получите бумагу… план, план – план… без плана ничего нельзя… план на всю землю… прежняя нарезка… как прежде…» Таким образом действуя, они не только не искоренили вредных иллюзий, но положительно, можно сказать, развивали и поддерживали их. Таким образом, в конце концов получилось не просто разорение одной стороны и устроение другой – как это было бы при решительности и решимости в образе действий, – а разорение обеих сторон и кроме того ожесточение: мужики ожесточены на помещика, помещик на мужиков, и оба вместе потеряли и веру и уважение в образованных, «не мужиков», которые поставили их обоих в такое нелепое положение. Нам даже кажется, что твердое и ясное определение мужицкой «точки» и мужицкой линии в этом деле не разорило бы мужиков: они бы, зная в первые же дни после 1861 года, что не будет земли, давно бы, хоть и скрепя сердце, покорились своей участи и уж давно приспособились бы к тем условиям, в которые их поставило бы решительное «не будет!» Они бы стали тратить деньги не на бесплодные тяжбы, а на хозяйство, на аренду земельки в людях, а иные разошлись бы по заработкам, по чужим местам и людям. Теперь же они отуманены, оскорблены, истощены вконец, теперь они несправедливо измучены и совершенно справедливо ожесточены.
А сами образованные люди, не обретшие определенных целей для своих поступков, разве они лучше чувствуют себя, чем ожесточенный владелец или ожесточенный мужик? Спросите-ка их о состоянии духа, и они скажут вам: «ад!», то есть в душе-то у них – ад кромешный. Да и в самом деле, разве в глубине души каждый из них может считать себя чем-либо иным, как не вполне потерянным человеком? Разве все эти председатели и предводители могут чувствовать к себе какое-либо уважение, раз они решатся подумать о своих поступках по совести? Разве становой пристав, всучивший план, не сознает себя обманщиком, из-за которого разорены вконец три деревни неповинных людей? А прокурор, который решился всех этих явно невинных людей обвинять, который решился обвинять даже жену неповинно убитого мужика, разве может он убедить самого себя, что, делая это, он делал справедливое дело? Ничуть и никогда. Все они носят внутри себя горькую желчь и все чувствуют себя в узах неправды. Мало этого, сознание своей нравственной неправды, нравственной муки все эти люди не мужицкого звания выказывают постоянным желанием оправдания и всегда даже рады тому человеку, который вызовет их «на откровенный разговор», начнет выводить «на чистоту», конечно без свидетелей. В такие минуты оказывается, что все они вполне понимают свою вину, а главное, оказывается, что они действовали так, даже как бы на пользу тех, кому вредили… Почему, например, вы думаете, они шестнадцать лет не давали мужикам никакого определенного ответа? Да просто потому, что они жалели мужиков, хотели «оттянуть» роковую минуту, потому что владелец, с которым мужики тягались… Боже мой, как расписали они владельца! Председатель, так тот, по собственным его словам, «имени» этого человека не может слышать равнодушно, и утроба его готова лопнуть от негодования всякий раз, как он услышит это имя. Мало того, что все они, не исключая станового пристава, который убил человека ни за что ни про что и который на суде заявил, что ему было жаль хватать поросенка, подлежащего описи, мало того, что все они сознают свою вину, – в искреннейшие минуты, когда сознание собственной душевной срамоты почему-либо выступит особенно сильно, – все они публично даже готовы проклясть себя, осрамить себя, а народ, этого самого мужика, ими запутанного, возвеличить, пасть пред ним…
Но и в такие, казалось бы, искреннейшие минуты в жизни он проклинает себя точь-в-точь так, как я проклинал себя в предыдущей главе под названием «Не суйся!» Там я проклял себя (конечно, только для образчика), повидимому, беспощадно. Не смешал ли я там себя с грязью? Смешал и уничтожил; но это только по-видимому; если же вы разберете подробно, то увидите, что параллели, которые я брал между мной и Иваном Ермолаевичем, самые злостные и неправильные. Я там говорил: что я такое? Я вот читаю газету, а Иван Ермолаевич делает что-то, совсем на газету не похожее; я беспокоюсь бог знает о чем, о пустом, а Иван Ермолаевич беспокоится не о пустом… и т. д. Продолжая эти злостные параллели, можно унижать себя примерно так: я, дармоед, ношу сапоги, а он, труженик, – лапти; я, бессовестный человек, ем ростбиф, а он, чистосердечный человек, – ест снетки с песком и т. д. В таком роде можно проклинать себя сотни лет, и все-таки никакого вреда от этого мне не будет, равно как и пользы не будет Ивану Ермолаевичу. Что бы мне стоило, если уж я так раскаялся чистосердечно, проклясть себя в самом деле, сказав, например: «я – бессовестный человек потому, что знаю очень много секретов, которые бы улучшили жизнь Ивана Ермолаевича, но, мол, бессовестность запрещает мне их открыть ему; он тогда плюнет на меня и уйдет, а мне надо, чтоб он секретов-то не знал и работал на меня». Этого-то вот, настоящего-то, я ни за что не скажу, а проклинать себя таким вот манером, как показано в образчике, могу сколько угодно, хоть каждый день перед ростбифом. Иван Ермолаевич из этих проклятий, будьте уверены, не сошьет шубы, нет, не сошьет!.. Таким образом, в то время когда Иван Ермолаевич говорит мне: «земельки», я, как бы не слыша этого, валяю сам себя нехорошими словами, пушу себя ужаснейшим образом, но определенный ответ Иван Ермолаевич узнает не от меня, а не иначе как в арестантских ротах, которые и ответят ему совершенно категорически: «не будет!» Так я проклинаю себя. А как я хвалю мужика? О, тут я (а со мной и все вышеупомянутые не мужики) дохожу почти до восторженного состояния; я преподношу Ивану Ермолаевичу такие дары, что у него нехватит духу и пикнуть мне насчет земельки… Во-первых, я валю к его ногам всю цивилизацию всех веков и народов и изображаю ее так, что иначе, как «паршивою», наименовать ее невозможно; в прошлой главе для образчика я привел некоторые приемы, употребляемые при проклятиях цивилизации. Душа поющего хваления мужику, будучи поражена антихристовою печатию, не может и в этом случае поступать вполне совестливо и просто. В приведенном образчике под цивилизацией поименованы кабаки, извозчики, пьянство, наклонности к разрушению семейных порядков, показано, что «от цивилизации» Алексей бьет жену, и т. д. Словом, взято множество свинств, и все они наименованы цивилизацией, которая поэтому сама собой уже оказывается свинством. В проклятиях цивилизации, умышленно представляемой в виде свинства, я с успехом могу выдвигать на сцену и скрежетать зубами и при словах «пиджак», «кадриль», «петровская папироска»[30 - «Петровская папироска» – сорт дешевых папирос.]… все у меня сойдет с рук, как у деревенского кулака сходит с рук тухлая рыба, гнилая мука, линючий ситец. В этом роде я могу греметь годы, и в то же время, во имя антихристовой печати, опять-таки останусь как рыба нем насчет секрета. Ведь, говоря по совести, я знаю же, что цивилизация выдумала массу добра для человечества; ведь по сущей совести я знаю, что моя-то личная жизнь значительно облегчена, услаждена благодаря этой настоящей цивилизации; но мне жаль открыть Ивану Ермолаевичу секрет, потому что когда он «раскусит», так он меня непременно прибьет за то, что я ему все врал. И вот в этом-то пункте, в открытии-то настоящего секрета, я нем как рыба… «Земельки бы…» – слышится тот же глас, но кроме попрания цивилизации, в лице пиджаков и папиросок, у меня есть еще прием, которым я, не давая ответа на прямой вопрос, могу, однакож, с успехом заткнуть рот вопрошающему и в то же время облегчить сердце, наболевшее неправдой и полное горькой желчи. Прием этот заключается в следующем: тот самый мужик, которого привели к разорению мои же приемы, основанные на нерешимости открыть секрет, которого я, благодаря антихристовой печати, разъедающей мою совесть, шестнадцать лет обманывал, которому я «всучил» план, в которого палил из пистолета, которого упек в острог, которого пустил по миру, – этот-то самый продукт моей бессовестности и бессердечия, этот-то самый стыд мой, олицетворенный стыд, делается предметом гимна. Этого нищего я начинаю воспевать не как собственный укор, а как идеал всего, что есть наилучшего на белом свете. Я сравниваю его со Христом, который в рабском виде исходил всю землю нашу[31 - …со Христом, который в рабском виде исходил всю землю нашу… – перефразировка заключительных строк стихотворения Ф. И. Тютчева «Эти бедные селенья…» (1855).]; мил мне этот босой, исхудалый, истощалый человек, мил этот ворот, разодранный у рубашки, эти заплаты, эта крайняя бедность, у которой ни кола, ни двора, ни куриного пера и которого кончина – в овраге близ большой дороги или в лесу… Я даже так умею ухитриться, что это-то безропотное существование, эту кротость нищего солью с собственною своею кротостью в покорности судьбе, с тем, что я тоже терплю всю жизнь и не ропщу, что я, подобно ему, безропотно слушающему отказ в подаянии, безропотно исполняю приказ ловить поросенка, стрелять в мужика, обвинять невинного, разорять бедного, – что оба мы терпим; что мы оба одно и что из обоих нас вместе выходит одна триумфальная арка. Но, несмотря на то, что страдания и нищего мужика и мои – реальны, действительны, правду, простую правду я умею показать хвалимому и оплакиваемому мною мужику все-таки только при помощи арестантских рот.
X. Результаты и заключение
Таковы были возмущающие душу впечатления, принесенные мне газетами и исходившие от «не мужицкой» части русского общества. Но неумолимые газетные листки принесли недобрые вести и из народа… Что эти вести суть прямой результат того образа действий по отношению к народу образованных людей, на изображении которого я останавливался в предшествовавшей главе, – в этом не было, конечно, никакого сомнения; но результаты все-таки не теряли своего безобразия, несмотря даже и на смягчающие и объясняющие их обстоятельства. Укажу на те из этих безобразных явлений, которые непосредственно вытекают из действительности. Известно, что во время голода на обсеменение полей и на прокормление в течение зимы крестьянам выдаются заимообразные пособия. При этом, как удостоверяют корреспонденции из голодных губерний, происходят такие вещи: «крестьянские общества во время неурожая медлят своими заявлениями, опасаясь круговой поруки… Более зажиточные крестьяне, полагая, что в случае нового неурожая они вынуждены будут платить за бедняков, часто противодействуют приговору о круговой поруке или же если и дают на него свое согласие, то под условием тоже получить ссуду и на свою долю, хотя бы им было это вовсе не нужно». Бывало также, что при дележе ссуды на долю бедняков доставались такие небольшие деньги или количества хлеба, что они не видели в них надежной помощи, спускали без толка на какую-нибудь несущественную нужду или в кабак. В «Новом времени» писали из слободы Покровской (Самарской губернии, Новоузенского уезда), что, отказавшись от казенной субсидии, крестьяне решили закупить хлеб на мирские суммы (богатая слобода), но разделили его не между нуждающимися, а между всеми поголовно, и притом по душам. Такого рода известий появляется весьма много в газетах, и мы уверены, что они являлись бы отовсюду, если бы эта сторона общественных порядков современной деревни должным образом интересовала и деревню и общество. Явления эти поистине можно считать безобразными явлениями. Судите сами: в деревню привозят хлеб или деньги, рассчитанные по количеству недостаточных семей. Предположим, что в деревне двадцать дворов, из которых недостаточных, то есть таких, которым именно и нужно пособие, пять. И вот мир, не желая отвечать, не может дать им этой ссуды, а начинает ее делить, основываясь на том: «ежели мне придется отвечать, так пущай же и я получу на свою часть». Начинается дележ, и притом по душам, то есть у богатого мужика пять душ – ему «больше всех» из нищенской муки; у среднего три – ему на три. А вот человек без души – так ему, разумеется, ничего и не останется. Даже нет того мерила, по которому он может получить хлеб. Единственное мерило, это отвечать! А он, например Еремей, чего ему отвечать? и чем? Он просто голодный – ну, а это не резон для таких серьезнейших мирских дел. Премудрость этих дел и венчается достойным образом: «Хлеб оказывается у тех мирян, которым он не нужен, а кому он нужен, у того его нет или оказывается столько, что лучше всего отнести его в кабак».
Но вы, пожалуйста, не заключайте из вышесказанного, что мы с Иваном Ермолаевичем какие-нибудь звери. Слава тебе господи, кажется, что бога мы помним, знаем, что значит грех – не маленькие. Совесть тоже у нас есть. Нельзя без этого. И пожалуйста не думайте, что все хромоногие солдаты и их мальчишки перемрут с голоду, а мы будем настолько жестоки, что равнодушно и хладнокровно отнесемся к этому зрелищу. Иван Ермолаевич, надо понять это, не мог иначе поступить, не мог сделать как-нибудь иначе это дело, которое вас возмущает. Ведь в самом деле, разве мало за что Иван Ермолаевич отвечает? А тут приходится отвечать за хромоногого солдата, который пред этим двадцать раз надул того же Ивана Ермолаевича. Хромоногий солдат даже овчинника надул, доброго, сердечного человека. Посовестится ли он теперь? Очевидно, что он по своей природе возьмет хлеб, съест его, а Ивану Ермолаевичу придется за него расплачиваться. Вот почему Иван Ермолаевич и берет хлеб, который ему не нужен. Но вместе с тем он и не злодей, он помнит бога, совесть и грех. Хлеб он точно взял, сколько ему пришлось по разделу, и привез домой, свалил его в амбар и ждет той минуты, когда лично ему ненужный хлеб он должен будет отдать нуждающемуся едоку.
Наутро лай собак свидетельствует, что едок приближается к жилищу Ивана Ермолаевича.
Идет это ничто, нуль, и ведет за руку дробь – мальчишку, и несет подмышкой целое – поросенка.
Это есть хромоногий солдат.