– Опять же прах! – радостно сказал ходок. – Видел? И земля, стало быть, тоже прах, – вот и два. Теперь гляди…
Ходок остановился.
– Гляди теперь… Ежели я, к примеру, пойду в землю, потому я из земли вышел, из земли. Ежели я пойду в землю, например, обратно, каким же, стало быть, родом можно с меня брать выкупные за землю?
– А-а! – радостно произнесли мы.
– Погоди! Тут надо еще бы слово… Видите, господа, как надо-то.
Ходок поднялся и стал посреди комнаты, приготовляясь отложить на руке еще один палец.
– Тут самого настоящего-то еще нисколько не сказано. А вот как надо: почему, например… – Но здесь он остановился и живо произнес: – душу кто тебе дал?
– Бог.
– Верно! Хорошо! Теперь гляди сюда…
Мы было приготовились «глядеть»; но ходок снова запнулся, потерял энергию и, ударив руками о бедра, почти в отчаянии воскликнул:
– Нету! Ничего не сделаешь! Всё не туды… Ах, боже мой! Да тут, я тебе скажу, нешто столько! Тут надо говорить вона откудова! Тут о душе-то надо – эво сколько! Нет, нету!
– Да ты припомни, пожалуйста, просто, покойно.
– Да нет, нету! Ивану бы Митричу надо это. Говорил я старичку: «потрудись, пойди за мир, постой…» Н-ну!.. да и стар, да и дома надобен… Нет, тут нешто так надо-то? Э-эх, господа!
Ходок намеревался уходить.
– Куда ж ты? – сказал я; но ходок не слыхал и, поворачиваясь медленно к двери, говорил:
– За этакое дело не один человек стал!.. Глянь! куда хошь, не отступим. Д-да!..
– Куда ж ты уходишь?
– Д-да! За это дело помереть, и то ничего… Нам дана душа – тоже и об этом надо подумать… Вот что! Прощения просим!
Говорил он это каким-то отчаянным голосом и, не слушая нас, направился к двери и ушел.
– Куда же ты пойдешь? – спросил я, высунувшись в окно.
Ходок остановился.
– К угоднику теперича я пойду. Помолюсь, чтобы дал мне бог понятие… Батюшка! Отец небесный!
В голосе его звучали слезы.
– Прощайте! – сказал он тихо и пошел. Так ничего мы и не добились.
– Зацепка в уме, – сказал Лукьян, все время молчавший и таращивший на мужика глаза. – Должно быть, и ему до мозгу голову-то прошибли, – прибавил он в виде остроты.
Но мы не могли ответить на нее.
Гость в задумчивости торопливо ходил из угла в угол и торопливо курил. Я смотрел в окно вслед ходоку и тоже думал.
Из купеческих ворот вышел кучер и, почесывая бок, поглядел лениво по сторонам.
– Кто это тут даве булдыхал? – вопросил он просыпавшуюся пустыню.
– Мужик! – откликнулся откуда-то неизвестный голос. – Он тут часа два слонялся… Я видел…
– Мужик? – повторил кучер весьма равнодушным тоном, опять поглядел по сторонам, опять почесался и, должно быть для округления фразы, прибавил: – Нет, надо дубину хорошую, к примеру… По морде, чтобы в случае… да!
Тут из ворот выкатилась жирная кухарка с голыми руками, которые она держала под легоньким фартучком. Кучер обратился к ней и прекратил свои мрачные монологи.
– Послушай, Ваня! – остановившись на ходу, с живостью обратился ко мне гость. – Знаешь что? Пойдем ходить с тобой по деревням? Неужели ты думаешь постоянно возиться с петухами? Ты видишь, – продолжал он, направляя руку в сторону удалившегося мужика, – люди хотят чего-то побольше, чем ты с твоими петухами… Что за свинство!
Я молчал, потому что и сам именно об этом думал.
II
В то так называемое «новое время» не раз приходилось мне робеть за покойную философию. Вдруг откуда-нибудь выплывет обыватель и предъявит что-нибудь такое, что и сам объяснить не в состоянии, как, например, мужик-ходок. Не мне было под силу вдумываться в запутанную мужичью речь; мне довольно было знать, что человек стоит за что-то, хочет чего-то такого, чего я не знаю, чтобы взволноваться; представить себе, что начинается что-то новое, в чем не могу принять участия, что мне, с моими куриными вопросами, придется лечь в гроб… «Что такое там у них есть?» Я помню, было время, когда все это мертвое ожило; но тогда была в обществе идея, крепко воспитанная историей, именно – ненависть к басурману, к турку, посягающему на гроб Христов… Теперь это прошло. Что же там еще?.. Я положительно недоумевал. К такому взгляду привела меня окружающая жизнь. Мужик-ходок заставил меня вспомнить кое-что из этой жизни и возвратиться к продолжению воспоминаний моего детства.
После отца, который, как уже известно читателю, первый развил во мне убеждение в том, что современное общество живет без всякой серьезной и совестливой мысли, я продолжал мои наблюдения лично сам. И какое было множество явлений, которые убеждали меня, что даже привязанность к гусю, к петуху, к какому-нибудь мелкому вздору, что даже такие ничтожности – и те составляли в то время достояние натур исключительных, талантливых. Сколько шло народу ко мне, тогда еще совершенному мальчишке, чтобы около меня, имевшего что-то «свое», отвести душу!
Сын того купца, который ругался с моим отцом, бывало, помню, жалобным голосом умоляет меня «взять его» с собой. «Куда ты?» – уныло поет он, выйдя за ворота, в то время, как родители его почивают и когда во всем доме слышен один только маятник. «Возьми меня с собой, Ваня!..» Я мог взять его с собой и мог не взять, оставить его дома, чтобы он слушал от своего богатого отца рассказы о том, как родитель раз тонул, как ненароком убил человека, как женился на матери, причем ни одного из этих событий он объяснить решительно не может. Как он убил человека? Совершенно непостижимо. Поехал он по помещикам скупать хлеб и «обнаковенно» (ему так кажется) взял с собой дубину. И «обнаковенно» едет навстречу тройка, на тройке помещик с приятелем под хмельком. И «обнаковенно» помещик кричит: «стой!» И «обнаковенно» взял он дубину; помещик тоже выхватил пистолет. Произошла драка, после которой помещик (ехавший, между прочим, продать хлеб этому самому купцу) через два дня помер. Как это так? – «Бог знает!.. И страсть только!» А женился он как? Сидел он на базаре в халате (в те поры в халатах хаживали) и продавал пряники, – семья их пряниками торговала, была бедна, и надо бы им по-настоящему в такой бедности и век свой свековать, а вышло вот как:
Сидит он на базаре в халате, и вдруг подходит купец Орясинов, богач, и говорит: «Поди вот, я тебя на дочери женю; только я тебя показать ей не могу, потому – ты нищий, а ты гляди ее с улицы в окно, когда будет сговор…» – «А я не видала, какой такой жених, – прибавляет супруга, – а в те поры думала: где это наша курица пеструха, не украл ли кто?» – «Да я, признаться, поглядеть-то боялся, потому вы уж очень в ту пору богаты были…» А потом, после этой женитьбы, каким-то родом «открылось» какое-то дело, и пришлось три года просидеть в остроге. Конечно, этого толком объяснить решительно невозможно. Весь этот, зависящий бог знает от чего, жизненный опыт приводит только к одному: спать на сундуке, в котором деньги, есть редьку, бояться страшного суда, а в часы досуга поиграть в карты, «в дураки», «в пьяницы», «в свиньи» – названия, которые действительно можно объяснить и понять…
И вот, воспитываемый столь объяснимыми и столь способными дать определенный склад уму и характеру, наполнить сердце семейными преданиями, бедный малый ходит, как опоенный, и вопит к прохожим: «Ты куда? возьми меня с собой!» И какая скука в этих осоловелых, тоскующих глазах; какая жалость смотреть на этого рыхлого доброго мальчонку, не знающего, что с собой делать, куда деться.
– Пойдем! – говорил я обыкновенно и «брал» его с собою морозить ледянку или ловить чижей. Как он был рад, как услуживал мне и как я им командовал!
Потребность умолять о том, чтобы взяли с собой, осталась у этого мальчика навсегда. Когда же по смерти отца он остался почти хозяином отцовских лабазов и постоялых дворов, причем денег у него было довольно много, явилось множество людей, желающих «брать его с собой» и наполнять содержанием его опустошенную душу. В бурные, шумные компании кутил и драчунов его не тянуло: это была натура мягкая, робкая; ему нужно было занятие поскромней пьянства, и, по робости своей, он попадал на занятия весьма смешные.
Самым любимым из них сделалось для него пение и чтение в церкви: как он был смешон, выходя читать апостол или петь на клиросе «господи помилуй!», причем лицо его наливалось кровью, ибо шея крепко была затянута атласным платком. И чего стоило ему добиться чести хлопнуть крышками среди церкви или проникнуть на клирос, на спевку; прежде чем достигнуть этого, он должен был весь хор недели две поить в трактирах чаем и водкой. Заметив его беззащитность душевную, опекатели делали с ним что хотели. Рассказывают, что однажды регент «для смеха» предложил ему следующий ультиматум: «так как теноров у нас довольно и он, поющий тенором, только мешает, то если хочет оставаться в хоре, пусть поет басом или убирается вон». Беззащитный купеческий малый принужден был согласиться и, чтоб получить бас, в один холодный осенний день засел голый в воду, под мельничную плотину, чтобы вода била ему прямо в шею: он желал охрипнуть.
– Здорово, Ванюшка! – говорил я ему при встрече. – Как дела?
– Теперича в Воздвиженском хоре… третью неделю, – весело отвечал он (тенором). – Басом приходится петь (это уж говорит басом и потом прибавляет): черти! Ничего не сделаешь с ними… Я уйду отсюда. У Покрова тоже хор хороший, и публика чистая; там меня прямо за тенора принимают. Я уйду.
Впрочем, в настоящее время ему сделалось самому интересным петь именно басом; говорит он поэтому всегда выгнув шею и ходит лбом в землю.
А мещанин Федотов?
Это был человек лет тридцати с лишком, высокий, костлявый, с подстриженною в щетку бородой, в легком длинном сюртучишке, который он нашивал лето и зиму. Он слыл за силача и действительно был силач; но в мое время он не имел уже «ходу», «прошло время», и ему пришлось иметь компаньоном меня.
– Развязное было время, – говаривал он. – Вот что я скажу… Бывало, братец ты мой, за сто верст Федотова-то возили… Только выди… да! У меня трех ребер нету, а и то было хорошо! На, пощупай.
Я щупал.