Тогда среди наиболее влиятельных горожан Ултара поднялся шум. Лекарь Затх ожесточенно спорил с Нитхом, тощим писцом; Кранона, Шанга и Тхула засыпали вопросами. С пристрастием допросили даже маленького Атала, сына трактирщика, в награду накормив сладостями. Было много разговоров о старом батраке и его жене, о караване темнокожих чужестранцев, о мальчике Менесе и его черном котенке, о том, как молился Менес, и что видели в небе, когда он возносил молитву, о том, что делали кошки в ту ночь, когда ушел караван, как и о том, что нашли в лачуге под сенью деревьев в том постылом саду.
В конце концов, городские власти приняли закон, что стал предметом толков для купцов Хатхега и о котором судачили путешественники в Нире; тот, что гласил: в Ултаре никому из людей не дозволено убивать кошек.
Селефаис
Во сне Куранес видел город в долине, и морской берег за ее пределами, и снежную вершину, что высилась над морем, и ярко раскрашенные галеры, уходившие из гавани навстречу далеким землям, где море встречается с небом. Свое имя Куранес также обрел во сне, ведь когда он бодрствовал, его называли иначе. Быть может, сны, где он носил новое имя, были естественны для него; он был последним из своего рода, один среди безразличных миллионов Лондона, и лишь немногие могли говорить с ним и напомнить ему, кем он был на самом деле. У него не было больше ни состояния, ни земель, и то, как к нему относились окружающие, его не заботило; он предпочитал видеть сны и писать об увиденном. Над тем, о чем он писал, смеялись те, кому он показывал свои заметки, и спустя какое-то время он начал сторониться людей, а после и вовсе прекратил писать. Чем больше он отдалялся от окружающего мира, тем удивительнее становились его сны; не стоило и пытаться доверить бумаге то, о чем он грезил. Куранесу было чуждо все современное, и образ его мыслей отличался от писателей тех лет. В то время как они тщились сорвать причудливые покровы вымысла с жизни, стремясь обнажить реальность во всей ее безобразной наготе, Куранеса занимала одна лишь красота. Когда ни правда, ни опыт не в силах были открыть ее, опорой в поисках ему продолжали служить фантазия и иллюзии, и он обрел ее на пороге собственного дома, меж смутных воспоминаний о сказках и мечтах своего детства.
Немногие знают, какие чудеса способны открыть истории и видения юности; будучи детьми мы способны слушать и мечтать, и нашему мышлению еще не придана окончательная форма, а зрелость, отравленная скукой и обыденностью жизни, напрасно тщится что-либо вспомнить. Но иных из нас будят в ночи странные призраки окутанных чарами холмов и садов; фонтанов, поющих в свете солнца; золотистых скал, нависающих над глухо рокочущими волнами морей; равнин, что простираются до дремлющих городов из бронзы и камня; смутные образы героев, правящих белыми конями у кромки дремучих лесов; и тогда мы понимаем, что сквозь врата из слоновой кости мы заглянули в прошлое, в тот мир чудес, что был нашим, когда мы еще не были такими здравомыслящими и такими несчастными.
В старом мире своего детства Куранес оказался совершенно неожиданно. Ему снился дом, где он родился; огромный каменный особняк, увитый плющом, где жили тринадцать поколений его предков и где он надеялся встретить смерть. В небе сияла луна, и он тайно выбрался из дома навстречу летней ночи, полной ароматов, прошел через сады, по террасам, мимо величественных парковых дубов, оказавшись на длинной, белой дороге, ведущей в деревню. Казалось, что от старинной деревни кто-то откусил кусок, как от луны, идущей на ущерб, и Куранес думал о том, сон или смерть таятся под островерхими крышами. Улицы поросли травой; стекла домов по обе стороны были разбиты или слепо смотрели в никуда. Куранес не медлил и брел все дальше, словно ведомый некоей целью. Он не смел противиться зову из страха, что впереди лишь иллюзия, подобная стремлениям и надеждам бесцельной жизни, что ждала его после пробуждения. Ноги несли его по узкой тропе, уводившей прочь от деревенской улицы, к скалистому берегу пролива, и вот он достиг конца – перед ним был обрыв, бездна, где кончалась деревня, кончался мир, падая в безмолвную, бесконечную пустоту, и в непроглядном небе над ней не было ни обветшалой луны, ни звезд. Вера толкала его вперед, на край обрыва, прямо в бездну, и он погружался все ниже и ниже, а мимо проплывали черные, бесформенные, еще не виденные сны; сферы, окутанные слабым сиянием – должно быть, те сны, что отчасти были ему знакомы; хохочущие крылатые твари, казалось, насмехавшиеся над сновидцами всех миров. Затем тьма расступилась перед ним, и он увидел город в долине, блистающий там, далеко-далеко внизу, под небом у моря, на берегу которого высилась снежная вершина.
Куранес очнулся в тот самый миг, когда узрил тот город, но даже мимолетно брошенного взгляда хватило ему, чтобы понять – перед ним был Селефаис в долине Ут-Наргай за Танарийскими горами, где его дух пребывал в вечности целого часа давным-давно, тем летним днем, когда, сбежав от няньки, чтобы полюбоваться облаками со скал близ деревни, он позволил убаюкать себя теплому ветру, пришедшему с моря. Тогда его нашли, разбудили и отнесли домой, но он противился, ведь должен был вот-вот взойти на борт золотистой галеры, уходившей к манящим землям, что лежали там, где море встречается с небом. И как же горько было пробудиться вновь, едва отыскав этот прекрасный город после сорока мучительных лет!
Но спустя три ночи Куранес вновь пришел в Селефаис. Как и прежде, сперва он видел спящую или мертвую деревню, затем бездну, в которую надлежало спускаться в безмолвии, и вновь разверзлась тьма, и перед ним явились сияющие минареты города, изящные галеры на якорях в голубой гавани, деревья гинкго на горе Аран, качающиеся на морском ветру. Но в этот раз его сон не оборвался, и подобно крылатому созданию он снижался над склоном холма, и его ступни мягко коснулись поросшего травой дерна. Он и в самом деле вернулся в долину Ут-Наргай, в прекраснейший город Селефаис.
Куранес направился вниз по склону холма, в окружении ароматных трав и сверкающих цветов, по узкому деревянному мостику, где так много лет назад вырезал свое имя, пересек бурлящую Нараксу, затем полную шепотов рощу и, пройдя по величественному мосту из камня, оказался у городских ворот. Все было, как и встарь: не выцвели мраморные стены, и украшавшие их статуи из бронзы не потеряли свой блеск. И Куранес увидел: нет нужды бояться, что все, знакомое ему, исчезло; он узнавал даже часовых на стенах, все таких же юных, как и прежде. Миновав городские ворота из бронзы, он шел по его улицам, мощенным ониксом, а купцы и погонщики верблюдов приветствовали его, как будто он и не уходил, и то же было в бирюзовых стенах храма Нат-Нортата, где жрецы в венках из орхидей сказали ему, что в долине Ут-Наргай нет места времени, лишь вечная юность. Затем по Аллее Колонн Куранес направился к той стене, что была обращена к морю, где собирались торговцы, мореходы и странные обитатели тех стран, где море встречается с небом. Он задержался там надолго, озирая блистающую гавань, где блики неведомого солнца отражались на зыбких водах, по которым легко скользили галеры, что пришли из далеких заморских земель. Он смотрел на величественно вздымавшуюся над берегом гору Аран, на чьих зеленых склонах ветер качал деревья, чья белоснежная вершина касалась самого неба.
Сейчас Куранесу больше, чем когда-либо, хотелось уплыть на галере в те дальние страны, о которых он слышал столько загадочных историй, и он снова отправился на поиски капитана, что когда-то согласился взять его на борт. Он нашел его там же, где и прежде: человек по имени Атиб сидел на том же самом, полном специй сундуке; похоже, что тот даже не сознавал, как много времени прошло с тех пор. На лодке он довез его до галеры, стоявшей в гавани, затем скомандовал гребцам, и корабль двинулся навстречу волнующемуся Серенерийскому морю, простиравшемуся до самых небес. Несколько дней они шли по волнам, пока наконец не достигли горизонта, где море встречается с небом. Корабль не замедлил хода и двинулся дальше, плывя в голубых небесах, среди перистых, чуть розоватых облаков. И Куранес видел, как далеко внизу, под килем, проплывают неведомые земли, реки и города непревзойденной красоты, озаренные никогда не меркнущим солнцем. Наконец, Атиб сказал ему, что их путь близок к завершению и вскоре они войдут в гавань Серанниана, города из розового мрамора, что стоит среди облаков, на призрачном берегу, где течет западный ветер; но едва показалась высочайшая из резных городских башен, в пространстве ему послышался некий звук, и он очнулся в своей лондонской мансарде.
На протяжении долгих месяцев Куранес тщетно искал чудесный город Селефаис с его небесными галерами, и хотя сны уносили его во множество великолепных, неслыханных краев, никто из встречавшихся на пути не мог сказать ему, как найти Ут-Наргай за Танарийскими горами. Однажды ночью он отправился в полет над черными горами, где виднелись редкие блики одиноких костров и странные косматые стада, чьи вожаки звенели колокольцами; в самых глухих уголках этого горного края, столь отдаленных, что немногие из людей могли их увидеть, он нашел неимоверно древнюю стену или насыпь, столь колоссальную, что та никак не могла быть творением человеческих рук; она змеилась средь кряжей и долин, и не было ей конца. В предрассветном сумраке за этой стеной он нашел страну причудливых садов и вишневых деревьев, и едва взошло солнце, перед ним предстала вся красота этой земли, усеянной красными и синими цветами, зелень ее лесов и лугов, белые тропы, алмазные ручьи, голубые озера, резные мосты, пагоды с красными крышами, и на какой-то миг в неподдельном восторге он почти позабыл Селефаис. Но вспомнил о нем вновь, пройдя по белой тропе к пагоде с красной крышей, где хотел найти людей, что укажут ему путь, но не нашел там никого, кроме птиц, пчел и бабочек. В другую ночь Куранес совершал бесконечный подъем по сырой спиральной лестнице и достиг окна башни, откуда увидел бескрайнюю равнину и реку в свете полной луны, и нечто знакомое почудилось ему в чертах безмолвного города на речном берегу. Он хотел было спуститься, чтобы узнать, где лежит Ут-Наргай, но далеко над горизонтом разлилось зловещее сияние, и он увидел, что древний город давно разрушен, иссохшая река поросла камышом, и печать смерти лежит на всей той земле, как лежала с тех пор, когда вернулся из похода царь Киранатолис и на его страну пало возмездие богов.
Так Куранес бесплодно искал чудесный город Селефаис и его галеры, идущие по небу к Сераннийской земле, и на пути своем немало дивился тому, что видел; однажды ему едва удалось сбежать от верховного служителя, чье описание здесь приводить не стоит: лицо создания скрывала маска из желтого шелка, в полном одиночестве оно обитало в древнем монастыре из камня, на холодном пустынном плато Ленг. Со временем безрадостные дни, сменявшие ночи, стали так его раздражать, что он начал прибегать к помощи наркотических средств, чтобы продлить время сна. Немало помог гашиш: однажды с его помощью он оказался в той части космоса, где не существует форма, и сияющие газы изучают тайны бытия. Газ, окрашенный фиолетовым, поведал ему, что эта часть космоса расположена вне того, что он назвал бесконечностью. Слышать о планетах и организмах ему не доводилось, но Куранеса он определил как явившегося из бесконечности, где существуют материя, энергия и гравитация. Все сильнее жаждал Куранес вернуться в усеянный минаретами Селефаис, и все увеличивал дозы наркотиков, но вскоре денег у него совсем не осталось, и купить их он больше не мог. Как-то летним днем его выставили с мансарды, и он бесцельно блуждал по улицам, пока не прошел по мосту туда, где дома встречались все реже и реже. Там все свершилось, там он повстречал кортеж рыцарей Селефаиса, готовых навсегда забрать его с собой.
Как прекрасны были эти рыцари на чалых конях, в своих блистающих доспехах, в табардах золотой парчи с искусно вышитыми гербами! Их было так много, что Куранес сперва принял их за армию, но командир сказал, что они посланы сюда в его честь, ведь именно он создал Ут-Наргай в своих снах, и отныне ему навеки суждено стать главным богом той земли. Куранесу подвели коня, и он возглавил кавалькаду, а затем они величаво двинулись по низинам Суррея в те края, где когда-то родился Куранес и все его предки. Удивительно, что на своем пути всадники, казалось, шли вспять сквозь Время, так как дома и деревни, встречавшиеся им в лучах заходящего солнца, были ровно такими же, какими их видел Чосер и его предшественники; иногда им попадались рыцари с малочисленными слугами. С наступлением темноты они пустили коней вскачь, и вскоре те совершенно сверхъестественным образом перестали касаться земли, словно паря по воздуху. Смутно брезжил рассвет, когда они достигли той объятой сном или мертвой деревни, что так живо являлась Куранесу в детстве. Сейчас же она ожила, и ее обитатели, покинувшие дома в столь ранний час, учтиво кланялись всадникам, проезжавшим по главной улице, чтобы свернуть на тропу, обрывавшуюся бездной грез. До сих пор Куранесу доводилось бывать в той бездне лишь ночью, и ему хотелось увидеть, как она выглядит днем, и он с волнением наблюдал за тем, как колонна всадников близится к ее краю. Едва их кони галопом пронеслись к обрыву, откуда-то с востока явилось золотое сияние, под чьим лучезарным светом скрылась вся земля вокруг. Величественная бездна под ними хаотически кипела розовым светом и небесной лазурью, и грянул восторженный, незримый хор, когда вся пышная свита устремилась ей навстречу, с изяществом погружаясь в нее в окружении мерцающих облаков и серебристых вспышек. Всадники плыли вниз, вниз без конца, и кони их ступали по эфиру, словно по золотым пескам, но вот сверкающий туман рассеялся, открыв куда большее великолепие сияющего города Селефаис, и морской берег там, вдали, и снежную вершину, возвышавшуюся над морем, и ярко раскрашенные галеры, покидавшие гавань, чтобы отправиться в те дальние земли, где море встречается с небом.
И с тех пор Куранес правил краем Ут-Наргай и всеми окрестными землями, и двор его был как в Селефаисе, так и в облачном Серанниане. Он все еще правит там, и его счастливое царство будет длиться вечно, хоть под скалами Иннсмаута волны пролива и забавлялись игрой с телом бездомного, еще на рассвете тащившегося через полупустую деревню, а позабавившись, швырнули его на камни близ увитого плющом Тревор-Тауэрс, где столь же жирный, сколь напористый пивовар-миллионер наслаждается купленным духом исчезнувшей аристократии.
Дерево
В Аркадии позади оливковой рощи на зеленом склоне горы Менал прячутся развалины виллы. Неподалеку стоит усыпальница, когда-то очень красивая и с великолепными скульптурами, но теперь и она не в лучшем состоянии, чем дом. Любопытные корни выросшей здесь необычно высокой и до странности неприятной на вид оливы передвинули попорченные временем плиты пентелийского мрамора. Эта олива очень похожа на карикатурное изображение живого человека или изображение его облика, искаженного смертью, отчего местные жители боятся ходить мимо нее по ночам, когда луна слабо освещает перекрученные ветки. Гора Менал – любимое место страшного Пана, у которого многочисленная пьяная свита, и обыкновенные деревенские парни верят, что дерево состоит с ними в таинственном родстве, хотя старый пчеловод, живущий по соседству, рассказал мне совсем иную историю.
Много лет назад, когда вилла на склоне горы была новой и прекрасной, в ней жили два скульптора, Калос и Музид. От Лидии до Неаполя все восхваляли их творения, и никто не смел сказать, что один из них превосходит в мастерстве другого. Гермес, вышедший из-под резца Калоса, стоял в мраморном святилище в Коринфе, а Афина Паллада, сотворенная Музидом, увенчивала собой колонну в Афинах вблизи Парфенона. Все почитали Калоса и Музида и удивлялись тому, что даже тень ревности не омрачала их братскую дружбу.
Хотя Калос и Музид жили в неизменной гармонии друг с другом, характерами они были совершенно разные. Музид предпочитал по ночам наслаждаться городскими радостями в Тегее, а Калос оставался дома и украдкой сбегал от своих рабов в оливковую рощу. Там он размышлял о видениях, наполнявших его разум, и там же придумывал свои прекрасные творения, которые потом воплощал в бессмертном дышащем мраморе. Люди говорили, будто Калос беседует с духами рощи, а его статуи – фавны и дриады, с которыми он там встречается, ибо они не похожи ни на одного живого человека.
Так знамениты были Калос и Музид, что никто не удивился, когда Тиран Сиракуз послал к ним своих людей договориться о дорогой статуе Тихи, которую он хотел поставить в своем городе. Больших размеров и искусной работы должна была быть статуя, чтобы прослыла она чудом света и манила к себе путешественников. Тиран обещал возвеличить сверх всякой меры того, чью работу он выберет, и Калос с Музидом были приглашены соревноваться за эту честь. Об их братской любви знали все, и хитрый Тиран не сомневался, что они не будут прятать свои работы друг от друга, а, наоборот, помогут друг другу советом и мастерством, и в итоге получатся две скульптуры неслыханной красоты, которые затмят даже видения поэтов.
Радостно приняли скульпторы предложение Тирана, и в последующие дни их рабы слышали только стук резцов. Калос и Музид ничего не скрывали друг от друга, но только друг от друга. Только их глаза видели две божественные фигуры, освобождаемые искусными резцами от каменных нагромождений, державших их в своем плену от сотворения мира.
По ночам, как раньше, Музид пировал в Тегее, а Калос бродил в одиночестве по оливковой роще. Прошло время, и люди заметили грусть в глазах всегда веселого Музида. Странно, говорили они между собой, что печаль завладела мастером, у которого есть реальный шанс выиграть самую высокую награду за творение своих рук. Миновали несколько месяцев, но печаль на лице Музида не сменилась нетерпеливым ожиданием.
Однажды Музид обмолвился о болезни Калоса, и люди перестали удивляться, потому что все знали, какой глубокой и священной была привязанность скульпторов друг к другу. Тотчас же многие отправились навестить Калоса и вправду заметили бледность на его лице, однако была в нем такая счастливая безмятежность, от которой его взгляд казался более колдовским, чем взгляд Музида, определенно измученного волнением и заботами, ибо он отослал рабов, чтобы они не мешали ему заботиться о Калосе и даже кормить его. Скрытые тяжелыми покрывалами, стояли две незаконченные фигуры Тихи, к которым в последнее время не прикасались резцы больного скульптора и его верного друга.
По мере того как Калос все больше и больше слабел, несмотря на усилия ничего не понимавших врачей и его неутомимого друга, он частенько просил отнести его в его любимую рощу и оставить одного, словно хотел беседовать с невидимыми существами. Музид никогда не отказывал ему, хотя глаза его наполнялись слезами при мысли, что Калос больше привязан к фавнам и дриадам, нежели к нему. Наконец, когда смерть подступила совсем близко, Калос заговорил о своих похоронах. Плача, Музид обещал ему склеп прекраснее, чем гробница Мавсола, однако Калос запретил ему говорить о мраморных почестях. Одна мысль владела умом умиравшего: чтобы вместе с ним, ближе к голове, похоронили несколько веточек олив из его любимой рощи. Умер Калос ночью среди своих олив.
Нельзя выразить словами, какую прекрасную мраморную усыпальницу поставил Музид любимому другу. Никто, кроме Калоса, не вырезал бы такие барельефы, в которых были все красоты Элизиума. Не забыл Музид и о просьбе друга, положил в могилу возле его головы оливковые веточки из рощи.
Едва утихло первое горе, Музид возобновил работу над статуей Тихи. Теперь все почести принадлежали ему одному, потому что Тиран Сиракузский желал иметь скульптуру, исполненную лишь им или Калосом. Работа давала выход чувствам, и Музид без устали трудился целые дни, вновь обретая прежнюю веселость. Зато вечера он проводил подле могилы своего друга, где быстро поднималась из земли молоденькая олива. Она росла так быстро и была такой необычной формы, что все видевшие ее не могли удержаться от удивленных восклицаний. И Музида она завораживала и отталкивала одновременно.
Миновали три года после смерти Калоса, и Музид отправил гонца к Тирану, после чего в Тегее и вокруг нее поползли слухи о том, что гигантская статуя готова. К этому времени дерево возле могилы превзошло высотой все подобные ему деревья и простерло единственную тяжелую ветку над той комнатой, в которой работал Музид. Так как множество людей приходило взглянуть на невиданную оливу и полюбоваться искусством скульптора, то Музид теперь редко оставался один. Однако он не протестовал против нашествия гостей, наоборот, он возненавидел оставаться один с тех пор, как завершил работу, не желая слушать невнятное бормотание холодного ветра, о чем-то вздыхавшего в оливковой роще и в ветках надгробного дерева.
Небо было черное в тот вечер, когда эмиссары Тирана явились в Тегею. Все знали, что они увезут с собой великую статую Тихи и воздадут вечную славу Музиду, поэтому правитель Тегеи принял их с превеликими почестями. Пришла ночь, и на склоне горы Менал разразилась буря. Посланцы далеких Сиракуз с радостью задержались в городе. Они рассказывали о своем великом Тиране и о красоте его столицы и мечтали о славе статуи, которую изваял Музид. А жители Тегеи говорили о доброте Музида и о постигшем его великом горе, в котором даже лавровый венок победителя вряд ли принесет ему успокоение, когда нет рядом Калоса, другого претендента на эту честь. Еще говорили они о дереве, что выросло в головах могилы Калоса. Тем временем ветер завывал все громче, и сиракузцы вместе с аркадцами обратили молитвы к Эолу.
Утро было солнечное, когда правитель Тегеи повел посланцев Тирана к Музиду, однако ночной ветер оставил после себя руины на склоне горы. Крики рабов доносились из оливковой рощи, где уже не поднималась к небу великолепная колоннада просторной залы, в которой Музид мечтал и работал. Опустошенные и потрясенные, горевали скромные дворы и нижние стены, потому что тяжелая ветка молодой оливы упала прямо на роскошный большой перистиль, превратив величественную поэму в мраморе в груду бесформенных осколков. И чужеземцы, и жители Тегеи отпрянули в ужасе, уставившись на зловещее дерево, которое своим видом удивительно напоминало человека и которое корнями уходило в украшенную скульптурами усыпальницу Калоса. Однако еще больший ужас ждал их впереди, когда, обыскав разрушенное жилище, они не нашли следов милого Музида и великолепной статуи Тихи. Здесь торжествовал победу хаос, и представителям двух городов пришлось, как ни велико было постигшее их разочарование, удалиться ни с чем. Жители Сиракуз вернулись домой с пустыми руками, а жители Тегеи никого не венчали славой.
Однако через некоторое время сиракузцы заполучили прелестную статую в Афинах, да и тегейцы успокоились на том, что возвели на площади мраморный храм в память талантов, добродетелей и братской любви Музида.
Оливковая роща все еще растет на своем месте, как растет дерево на могиле Калоса, и старый пчеловод сказал мне, что иногда ветви, если ночью поднимается ветер, перешептываются друг с дружкой и без конца повторяют, повторяют:
– Ойда! Ойда! Я знаю! Знаю!
Музыка Эриха Занна
С величайшим тщанием я изучал карты города, но несмотря на это так и не смог отыскать улицу Озей. Я пользовался не только новыми картами, так как мне известно, что названиям свойственно меняться. Наоборот, я обращался ко все более древним источникам и самолично исследовал каждый округ на предмет любой зацепки, что могла бы дать мне ответ о местоположении улицы, известной мне под именем Озей. Но несмотря на все мои старания, действительность по-прежнему постыдна: я не могу найти ни тот дом, ни ту улицу, ни даже район, где в последние месяцы моего нищенского существования в качестве студента, изучавшего метафизику, я слышал музыку Эриха Занна.
Неудивительно, что память подводит меня, ведь здоровье мое, как телесное, так и душевное, было существенным образом подорвано за время моего проживания на улице Озей, и там я не завязал ни одного из своих малочисленных знакомств. То, что я не могу разыскать ее вновь, одновременно удивляет и обескураживает меня, так как она находилась в получасе ходьбы от университета и отличалась особенностями, забыть которые вряд ли бы сумел любой из тех, кому довелось там побывать. Мне еще не довелось встретить человека, видевшего улицу Озей.
Улица Озей лежала поперек темной реки; над ней на обрыве стояли кирпичные склады с тусклыми окнами; а берега ее соединял массивный мост из черного камня. У реки никогда не светило солнце, словно прячась в дыму соседних заводов. Река источала смрад и зловоние, подобных которым я нигде не встречал; быть может, однажды эти запахи помогут мне найти искомое, так как я немедленно их распознаю. За мостом были узкие, мощеные, обнесенные заборами улочки, далее улица Озей шла вверх, и постепенно подъем становился все круче и круче.
Никогда не видел улицы столь крутой и узкой, как улица Озей. То был обрывистый утес, закрытый для всякого транспорта, кое-где со ступенями, кончавшийся высокой, увитой плющом стеной. Вымощена она была как попало, где плитами, где булыжником, а иногда встречались участки голой земли с пробивавшейся зеленовато-серой растительностью. Дома были высокими, невероятно старыми, с островерхими крышами, и кренились назад, вперед и вбок под умопомрачительными углами. Порою пара из тех, что клонились вперед, почти встречались фасадами, образовывая над улицей подобие арки, не пропускавшей большую часть света на улицу внизу. Кое-где наверху от дома к дому были переброшены мостики.
Обитатели этой улицы чрезвычайно впечатлили меня. Сперва я думал, что все дело в их молчаливости и старомодности, но позже решил, что причина крылась в их глубокой старости. Не знаю, как вышло, что я поселился на подобной улице; должно быть, я был не в себе, переехав туда. Я сменил множество дешевых комнат, и каждый раз оказывался на улице за неуплату, пока, наконец, на улице Озей не наткнулся на этот обветшалый дом, принадлежавший немощному Бландо. Дом этот был третьим, если смотреть с вершины холма, и заметно выше всех прочих.
Моя комната располагалась на пятом этаже, будучи единственным обжитым помещением, так как дом большей частью пребывал в запустении. Вечером по прибытии я услышал загадочную музыку, доносившуюся с мансарды под островерхой крышей, и на следующий день спросил об этом дряхлого Бландо. Он ответил, что там живет немец, играющий на виоле, чудаковатый немой старик, подписавшийся именем «Эрих Занн», по вечерам играющий в оркестре захудалого театра; также, добавил он, желание Занна играть по ночам по возвращении из театра было причиной снять именно эту одинокую мансарду под самой высокой из крыш, поскольку из ее единственного окна можно было взглянуть на скрывавшуюся за стеной панораму и склон холма.
Впоследствии я каждую ночь слышал, как играет Занн, и хоть он и не давал мне спать, я не мог отделаться от мысли о том, насколько своеобразна его музыка. Сам я был не очень сведущ в искусстве, но меня не покидала уверенность в том, что звучавшие гармонии не имеют отношения ни к одному из музыкальных произведений, доселе слышанных мной, из чего я сделал вывод, что его композиторский талант в высшей степени самобытен. Чем дольше я слушал, тем больше пленялся им, пока спустя неделю не решился завести знакомство со стариком.
В один из вечеров я застал Занна возвращающимся с работы и сказал, что хотел бы познакомиться с ним и послушать, как он играет. Передо мной в коридоре стоял худой, согбенный, обносившийся человечек с голубыми глазами, гротескным лицом сатира, почти лысый, и моя просьба сперва разозлила и напугала его. Однако моя очевидная дружелюбность в конце концов смягчила его, и он нехотя указал, чтобы я следовал за ним по темной, скрипучей, покосившейся чердачной лестнице. Он занимал одну из двух комнат в мансарде под островерхой крышей, в западной части здания, обращенной к высокой стене, в которую упиралась улица. Помещение было немалых размеров и казалось еще просторнее из-за чрезвычайной скудости убранства и всеобщей запущенности. Всю мебель составляли узкая железная кровать без матраса, грязный умывальник, столик, большой книжный шкаф, железный пюпитр и три старомодных стула. На полу беспорядочными кучами громоздились нотные листы. Стены были голыми, дощатыми, не знавшими и следа штукатурки, а обилие пыли и паутины скорее подобало заброшенному, чем жилому помещению. Очевидно, прекрасный мир Эриха Занна таился в отдаленных уголках космоса его воображения.
Жестом велев мне садиться, немой старик закрыл дверь, запер ее на большую деревянную задвижку и зажег свечу вдобавок к той, что только что принес с собой. Из поеденного молью футляра он извлек виолу и уселся на наиболее удобный стул. Пюпитр ему не понадобился: выбирать мне не приходилось, так как играл он по памяти, и больше часа я, как завороженный, следил за звуками, подобных которым слышать мне еще не доводилось; должно быть, он сам сочинял эту музыку. Тому, кто ничего не смыслит в музыке, бесполезно пытаться описать природу этих звуков. Я услышал некое подобие фуги с повторяющимися пассажами, поражавшими воображение, но заметил, что выбор нот разительно отличался от того, что я слышал ранее из своей комнаты внизу.
Я запомнил те навязчивые мелодии, и часто напевал и насвистывал их, фальшивя; когда же, наконец, музыкант опустил смычок, я спросил, не исполнит ли он некоторые из них. Едва я завел об этом речь, морщинистое лицо старого сатира утратило прежнее скучающее, безмятежное выражение, овладевшее им во время игры, и на нем отразилась та же непонятная смесь гнева и страха, что я видел, когда впервые обратился к нему. На мгновение я склонился к тому, чтобы попробовать уговорить его, легкомысленно списав все на стариковские причуды, и даже попытался вывести его из этого загадочного расположения духа, принявшись насвистывать некоторые из пассажей, слышанных прошлой ночью. Но так продолжалось не более минуты; едва немой музыкант распознал в моем фальшивом свисте знакомые мелодии, лицо его непостижимым образом исказилось, и его длинная, холодная, костлявая рука протянулась, чтобы закрыть мне рот и прекратить эту кощунственную имитацию. Едва он проделал это, как я получил очередное подтверждение его чудаковатости: старик бросил испуганный взгляд на единственное занавешенное окно, словно опасаясь незваного гостя – что было вдвойне абсурдно, так как никто не мог проникнуть в расположенную так высоко над всеми прочими крышами мансарду, бывшую, по словам консьержа, единственным местом, откуда можно было заглянуть за стену, в которую упиралась улица.
Проследив за направлением взгляда старика, я вспомнил слова Бландо и, поддавшись минутной прихоти, пожелал увидеть обширную, головокружительную панораму освещенных луной крыш и огней города, открывавшуюся с вершины холма, из всех обитателей улицы Озей доступную лишь взору раздражительного музыканта. Я подошел к окну и хотел было раздвинуть невзрачные занавески, чем вызвал еще более сильный приступ гнева немого обитателя мансарды; нервно вцепившись в меня обеими руками, он потащил меня к двери, мотнув головой в ее сторону. Подобный поступок пробудил во мне отвращение к старику, и я потребовал отпустить меня, добавив, что уйду сам. Увидев, насколько я оскорблен и недоволен, он ослабил хватку, видимо чуть поостыв. Пальцы его вновь сомкнулись, но на сей раз он дружески усадил меня на стул, с видом сожаления шагнул к захламленному столу, где долго писал карандашом на французском, что стоило ему, иностранцу, немалого труда.
В конце концов он вручил мне лист бумаги, где я прочел слова извинения и просьбу о понимании. Занн писал, что был уже стар, одинок и снедаем своеобразными страхами и нервными недугами, связанными с его музыкой и иными обстоятельствами. Он был рад, что я изъявил желание послушать его игру, и желал, чтобы я приходил еще, не обращая внимание на его причуды. Исполнять же те самые странные мелодии для чужих ушей он не мог, их звучание со стороны было для него невыносимым, и он не терпел, когда кто-либо касался любой из вещей в его комнате. До нашей встречи в коридоре он и не подозревал о том, что из своей комнаты я слышу, как он играет, и спрашивал меня, не пожелаю ли я поговорить с Бландо и переселиться этажом ниже, чтобы не слышать его ночами. Он также обещал покрыть всю разницу в расходах.
Расшифровывая каракули старика на ужасном французском, я проникся к нему некоторым снисхождением. Душа и тело его страдали от болезней, как и мои, а изыскания в области метафизики сделали меня добрее. Среди тишины раздался некий звук – должно быть, на ночном ветру скрипнул ставень, и почему-то я вскочил со стула так же резко, как Эрих Занн. Закончив чтение, я пожал руку моего хозяина, и мы расстались друзьями. На следующий день Бландо выделил мне номер подороже, расположенный на третьем этаже, между престарелым ростовщиком и почтенным обивщиком мягкой мебели. На четвертом этаже никто не жил.
Немного времени спустя я обнаружил, что Занн не так уж и стремится к моему обществу, как могло показаться, когда он убеждал меня переселиться с пятого этажа. Он не просил меня зайти в гости; если же я сам навещал его, он выглядел обеспокоенным и играл апатично. Я всегда заходил к нему по ночам – днем он спал, никого не принимая. Я не стал испытывать к нему большей приязни, хотя комната на чердаке и необыкновенная музыка загадочным образом влекли меня. Мной владело непостижимое желание выглянуть в то окно, увидеть сверкающие крыши и шпили, что, должно быть, лежали за стеной на склоне холма. Однажды я поднялся на чердак в те часы, когда Занн отсутствовал, но дверь была заперта.
Однако кое в чем я преуспел – ночами мне удалось подслушивать, как играет немой старик. Сперва я на цыпочках поднимался на пятый этаж, где жил раньше, затем осмелел настолько, что поднимался по скрипучей лестнице к самой мансарде. Там, в узком коридоре, стоя у запертой двери с прикрытой замочной скважиной, я часто слышал звуки, вселявшие в меня неизъяснимый ужас, будившие во мне смутный трепет и предчувствие мрачной тайны. Сама музыка не была отвратительной, нет, но в ее вибрациях заключалось нечто неземное, а некоторые интервалы рождали ощущение симфонии, исполнить которую было не под силу одному человеку. Несомненно, Эрих Занн был гением, и мощь его дара была невероятной. Так шли недели, и его игра становилась все более неистовой, а сам старик настолько исхудал и опустился, что вызывал лишь жалость. Теперь на каждую мою просьбу навестить его он в любое время отвечал отказом, и сторонился меня, когда мы сталкивались на лестнице.
Как-то ночью, подслушивая под дверью на чердаке, я услышал, как визжащее звучание виолы сменилось хаотическим разноголосием, и подобный хаос мог дать повод усомниться в здравии моего шаткого рассудка, если бы не достойное сожаления доказательство реальности творившегося кошмара – раздался ужасный, нечленораздельный крик, и голос этот мог принадлежать лишь немому во власти невероятного ужаса или мучительного страдания. Я стучал и стучал в дверь, но ответа не было. Тогда я стал ждать в темном коридоре, дрожа от холода и страха, пока не услышал, как несчастный музыкант пытается подняться с пола, цепляясь за стул. Решив, что он пришел в себя после обморочного припадка, я вновь принялся стучаться в дверь, громко выкрикивая свое имя, чтобы ободрить старика. Я слышал, как тот ковыляет к окну, возится со ставнями и занавесками; затем дрожащей рукой он отворил дверь, впуская меня. На сей раз на лице его читалась неподдельная радость от встречи со мной, и он с облегчением цеплялся за мое пальто, как дитя за подол матери.
Весь дрожа, жалкий старик усадил меня на стул, сам тяжко опустился на другой, рядом с которым на полу небрежно лежали виола и смычок. Какое-то время он сидел без движения, но странно кивал головой, и это навело меня на парадоксальную мысль о том, что старик напряженно, пугливо к чему-то прислушивается. Чуть погодя он обрел вполне сносный вид, перебрался за стол, написал короткую записку, отдал ее мне и снова вернулся к столу, принявшись писать быстро и неотрывно. В записке я прочел следующее: старик умолял меня, во имя всего святого и ради моего любопытства, ждать, не сходя с места, пока он не изложит на немецком подробную историю о выпавших на его долю чудесах и злосчастьях. И я ждал, пока карандаш немого старика скрипел по бумаге.
Должно быть, прошел целый час, и я все еще сидел и ждал, когда же перестанет расти кипа листов, исписанных лихорадочным стариковским почерком, как вдруг Занн встрепенулся, будто пораженный ужасом. Ошибки быть не могло: взгляд его был прикован к занавешенному окну, и он к чему-то прислушивался, дрожа всем телом. Мне и самому почудился некий звук, но в нем не было ничего ужасного – он напоминал ноту, сыгранную на бесконечно далеком музыкальном инструменте поразительно низкого регистра; видимо, кто-то играл в одном из домов по соседству, а может, за высокой стеной скрывалась недоступная моему взгляду обитель. На Занна этот звук произвел чудовищное впечаление, так как он поднялся, выронив карандаш, схватил виолу, и его смычок разорвал ночную тишину; столь неистовое исполнение воочию я видел впервые, хоть уже и слышал за закрытой дверью.