– Моя мама скажет вам только, где я три раза провела лето, когда ещё была школьницей, – прозвучал сквозь грохот каталки тихий, задумчивый Анькин голос, – она не знает даже о том, что я где-то когда-то проткнула ногу. Она считает, что эти язвы возникли сами собой, на почве болезни.
– Тогда чего ж ты так испугалась?
– Я не хочу, чтобы ты рассказала маме о том, что ей знать не нужно. Она – больной человек. И очень несчастный. Она и так знает про меня слишком много.
– Вот это мне непонятно.
– Что непонятно?
– Мне непонятно, как мама может знать слишком много. Если бы у меня ещё была мама, она бы знала про меня всё! Абсолютно всё.
На дрогнувшем голосе Кременцовой Анька и сорвалась, хотя перед тем с трудом, но всё-таки устояла против её бешеного напора. И ещё как сорвалась! Если бы вскочила, выдернув из руки иглу, да с визгом полезла драться – было бы ничего. Но нет – она звонко, как-то уж очень звонко, хотя и тихо, проговорила:
– А если бы у меня были деньги на препараты, которые сейчас льются по этой трубочке, моя мама тоже бы знала про меня абсолютно всё. А так, если будет знать, либо ей – кремация, либо мне – ампутация! И не надо тут на меня давить! Мне уже давно терять нечего, кроме мамы. Хочешь отнять её у меня? Ну, давай, вперёд! Я знаю, это возможно – читала книжки про Сталина и фашистов. Но только ты…
– Молчи, идиотка! – взвизгнула Кременцова. Чуть помолчав, прибавила:
– Тоже мне, нашлась Сонечка Мармеладова! Сука, …!
Ей вдруг захотелось вырвать иглу из вены и звать на помощь. Ну а откуда ещё мог взяться вдруг заструившийся по её кровеносной системе яд, если не из этой чёртовой капельницы? Откуда? Зависть не может быть такой жгучей, такой пронзительной! Или может? Разве она, идя по Охотному и Тверской мимо них – таких, как вот эта, не ощущала её почти столь же остро, эту подлую зависть к тем, кому секс приносит лишь деньги и ничего, кроме денег? Но чёрт возьми! Как можно завидовать этой девочке, по ночам читающей о собаках, а днём глядящей на всё без всякого выражения!
– Ты работаешь на Тверской?
– Не только.
– Но как же так? Ведь нельзя тебе!
– Нельзя мне без этого.
Анька тронула рукой трубочку. Кременцова почувствовала физическую, реальную боль. Притом непонятно было, где именно.
– Дорогие такие, да?
– Дорогие.
– А ты работу найти не пробовала?
– С неполным средним и инвалидностью не берут никуда.
Искусная внутривенщица, пробегавшая в ту секунду мимо палаты, внезапно резко остановилась и завернула в неё.
– Это что такое? Что тут за безобразие? Это кто у меня здесь плачет?
Взглянув на Аньку, Юля, точно, увидела на её щеке ручеёк, стекавший в подушку.
– Тебе что, плохо? – крикнула медсестра, схватив Аньку за руку.
– Нет, не плохо. Просто что-то взгрустнулось.
– Я тебе погрущу, зараза такая! Взгрустнулось ей! Ишь, расплакалась!
Через полмгновения медсестры уже след простыл. Анька тихо-тихо сопела.
– Прости меня, – попросила Юля, глядя на потолок с облупленной штукатуркой, – я была неправа.
– Ты была права. Так что, слушай.
И Анька за пять минут рассказала всё – и о том, как она одиннадцать лет назад пропорола ногу около дома мёртвой старухи, после чего лишилась сознания и очнулась с целой ногой, и о том, как Петьку однажды утром нашли растерзанным не то волком, не то собакой, и, наконец, о том, как Маринка вечером того дня принесла ей, Аньке, икону с изображением рыжей женщины, взятую этой самой Маринкой ночью в том самом доме.
– А для чего Маринка ночью пошла в тот дом? – удивилась Юля.
– Так днём Маринка и Петька следили за этой женщиной, потому что та на её, Маринки, глазах превратилась в женщину из собаки! Я тебе просто передаю, что слышала.
– Ясно. дальше.
– Во время слежки Петька каким-то образом засветился. Рыжая тётка подозвала его, приласкала и повела в чёртов дом. А ночью Маринка, лёжа в постели, услышала Петькин крик: «Маринка, Маринка!» Она вскочила и побежала Петьку спасать. Понятия не имею, что она там, в том доме увидела, кроме этой иконы. Когда я стала её пытать об этом – упёрлась. Но вряд ли там Петька был, потому что утром его нашли за три километра от того дома, в поле, уже остывшего.
– А с иконой-то вы что сделали?
– Понесли её в поле, чтоб там спалить. Бутылку бензина взяли с собой и спички. Было уже темно. Положили мы эту бабу – в смысле, икону, на большой камень, вынула я из бутылки пробку, и тут вдруг – крик! Да такой, что я и Маринка буквально сели на жопы. Потом мы обе вскочили, и – понеслись. Надо было видеть, как мы бежали! В деревне только остановились. На другой день у меня внезапно открылись ранки от гребешка, хотя с того дня, как я им поранилась, год прошёл. И весь этот год нога была невредимая. Тем не менее, я пошла потом с Маринкой взглянуть, лежит ли икона там, где мы её бросили. Оказалось, что не лежит. Исчезла бесследно.
– А кто кричал-то? Ты видела?
– Нет, не видела. Но могу сказать точно, что крик раздался у нас под носом. Со всех сторон на два километра был ровный, скошенный луг. Заливной, около реки. У тебя, случайно, руку не щиплет?
– Нет, – встревожилась Кременцова, – а что такое?
– Медленно стало капать. Рядом с твоей рукой – регулятор. Подрегулируй, а то до вечера пролежишь.
Ускорив поток раствора, Юля спросила:
– А где Маринка сейчас? Что с ней?
– Понятия не имею. Я ведь не видела её с того лета.
– А ты фамилию её знаешь?
– Знаю. Лазуткина. Лазуткина Марина Сергеевна. Родилась пятнадцатого апреля шестьдесят девятого года.
– А где, где, где родилась? – встрепенулась Юля. Анька задумалась.
– Если я ничего не путаю, в Люберцах. Ну, по крайней мере, жила она тогда в Люберцах.
– Ага, ясно. А ты не знаешь, где здесь находится телефон?
– На лестнице, на втором. Но тебе, я думаю, разрешат позвонить и из ординаторской.
Кременцова мысленно согласилась с этим предположением.