Оценить:
 Рейтинг: 0

Письма о русской поэзии

Год написания книги
2009
<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 18 >>
На страницу:
11 из 18
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
В напиток я солому окунул,
Лед смерти родича втянул.[68 - Велимир Хлебников. Неизданные произведения. М., 1940. C. 262.]

Поникший и умолкнувший, засиженный птицами памятник – какой-то страшный некрофильский талисман. Спасти он никого уже не может, и его именем освящают смерть других поэтов. Хлебников вкушает из чаши смерти своего поэтического сородича и отправляется в поход за его освобождением.

26 октября 1915 года в альбомной записи Хлебников делает существеннейшее пояснение к «Одинокому лицедею»: «Будетлянин – это Пушкин в освещении мировой войны, в плаще нового столетия, учащий праву столетия смеяться над Пушкиным 19 века. Бросал Пушкина «с парохода современности» Пушкин же, но за маской нового столетия. И защищал мертвого Пушкина в 1913 году Дантес, убивший Пушкина в 18ХХ году. «Руслан и Людмила» была названа «мужиком в лаптях, пришедшим в собрание дворян». Убийца живого Пушкина, обагривший его кровью зимний снег, лицемерно оделся маской защиты его (трупа) славы, чтобы повторить отвлеченный выстрел по всходу табуна молодых Пушкиных нового столетия».[69 - Цит. по: Бенедикт Лившиц. Полутораглазый стрелец. Л., 1989. С. 643.]

Пожалуй, нигде Хлебников так откровенно не называл футуристов пушкинианцами. Двадцатый век, познавший мировые катаклизмы, пришел перед лицом такого воина истины, как Пушкин, к своему историческому самоотрицанию. Здесь важно то, что Пушкин века предшествующего осмеивается и отрицается самим же Пушкиным. К тому же, смерть великого поэта – не единоличное злодейство какого-то там Дантеса, а погребальная слава целого столетия. Пушкин заплатил не только собственной смертью, но и посмертной славой, и как Спаситель, повешенный на кресте, был распят на собственном образе. Мережковский говорил о «смерти Пушкина в русской литературе». Его духовное истребление не равно физической смерти, поэтому Хлебников и говорит о «18ХХ» гг. Вековой подлог личности классика – условие торжества бессмертной пошлости новых Дантесов над Поэзией.

Но почему будетлянин – это «Пушкин в освещении мировой войны»? Не в освящении и воспевании, а освещении? Война, зарифмовавшая Пушкина и пушки, означала превращение «веселого имени» в мрачное орудие смерти – «пушки, что спрятаны в Пушкине» (V, 532). Во время войны пушкинский канон начинает говорить языком братоубийственного символа веры:

«Верую!» – пели пушки и площади…

Пушкин – ушкуйник, крылышкующий кузнечик, поглощающий «червячков письма», – съеден Зинзивером. Пасть Минотавра – всепожирающее пушечное жерло, давно поглотившее истинного Пушкина и требующее себе пушечного мяса и бесконечных жертв («…Курчавое чело / Подземного быка в пещерах темных / Кроваво чавкало и кушало людей…»). Здесь физиология граничит с космологией. Хтоническое чудовище, хранящее пушкинские черты, – его ложный образ. Задача хлебниковского одинокого лицедея – разоблачение этого ложного и кровавого образа. Отсюда – необходимость схватки.

В «Ка 2» перед памятником Пушкина Хлебников вспоминает о своем юношеском и неисполненном намерении проиграть в современности один греческий сюжет. «В те дни я тщетно искал Ариадну и Миноса, собираясь проиграть в XX столетии один рассказ греков. Это были последние дни моей юности, трепетавшей крылами, чтобы отлететь, вспорхнуть» (V, 128–129). Античный миф остался невостребованным. Приблизительно тогда же, в конце 1916 года, поэт возвращается к своему «театральному» замыслу. В отрывке «Закон множеств царил…», описывая свое одиночество и дантовские блуждания в огромном городе, Хлебников восклицает: «Хорошо! – подумал я, – теперь я одинокий игрок, а остальные – весь большой ночный город, пылающий огнями, – зрители. Но будет время, когда я буду единственным зрителем, а вы – лицедеями».[70 - Велимир Хлебников. Неизданные произведения. М., 1940. С. 301.] Ведомый ариадновой нитью Музы, он вступит в бой в страшном лабиринте войны с государством-Минотавром, но так и останется единственным лицедеем, победа которого – невидима для окружающих. Пушкинский эпилог стихотворения – приход пустынного сеятеля свободы, свободы нового зрения,[71 - Само выражение «сеять очи» восходит к десятой оде «Vision» первой книги од Виктора Гюго: «Le char des Seraphins fid?les, / Seme d’yeux, brillant d’etincelles, / S’arr?ta sur son triple essieu…» (Victor Hugo. (Euvres compl?tes. Poеsie I. Odes et ballades. Les orientales. P., 1880. Р. 107).] долженствующего вернуть дар отделять зерна от плевел, истину от лжи.

МАЛИНОВАЯ ЛАСКА

Лине Михельсон

Человек, далеко стоявший от проповедника, сказал: он мне говорил руками, а я его слушал глазами.

    Николай Курганов. «Письмовник»

Волошин упрекал Цветаеву: «Вы при встрече руку протягиваете – будто мертвого ребенка подсовываете». Книга сурового реалиста Петра Митурича – приветствие такого же рода.[72 - П. Митурич. Записки сурового реалиста эпохи авангарда. Дневники, письма, воспоминания, статьи. М., 1997.] Только шкодливая рука сытого недомыслия могла вывести под академической маркой «Архива русского авангарда» следующие строки: «Часть материалов публикуется впервые, и большинство – в сокращенном виде. При расшифровке рукописей приходилось опускать отдельные непонятные места, однако никогда не исправлялся и не искажался смысл написанного. Для того, чтобы облегчить чтение, отточия и всякого рода скобки (обозначающие текстовые купюры или замены слов) сознательно опущены».[73 - Там же. С. 163.]

Но куда интереснее, вместо справедливого морального негодования на этот счет, понять причины такого чудовищного подлога. Ведь купюры сами оказались купированными, до неопознаваемости стертыми в облегчившемся чтении. «Ворованный воздух», – как сказал бы Мандельштам.

В ностальгически-ненавистном советском прошлом архив был закован спецхранами, печать – цензурой. Исследователей сажали, высылали, поджигали, объявляли сумасшедшими и наркоманами, да и… просто убивали. Но они умудрялись сохранять, переписывать, публиковать. Тогда неминуемая купюра была знаком не оскопления смысла, а обрезания – почти культового освоения посвященными всего недосказанного.

Хорошо, но при чем тут мемуары Митурича?

Май Петрович Митурич-Хлебников, известный книжный график, полиграфист и лауреат, десятилетиями не мог их опубликовать. Получив такую возможность, изуродовал все до неузнаваемости, неосознанно повторяя подвиг советских цензоров. Замалчивание рождает слухи и превращает любую трагедию в самую пошлую интригу, создавая, как сказал бы Щедрин, печальную тавтологию, когда вранье объясняется враньем.

Купюры увели под лед две щекотливые в связи с кумиром Хлебниковым темы – болезнь и обвинение в краже. В дневнике Митурича – подробное описание «истории болезни» и последних дней Хлебникова, написанные не врачом, но человеком профессионально наблюдательным – художником. О диагнозе сельского врача он не упоминал. В годы гражданской войны Хлебников перенес два тифа, страдал от хронического недоедания, болел персидской лихорадкой, возвращался с юга в вагоне с эпилептиками и описал приступы падучей… Профессор В. Я. Анфимов, лечивший поэта в психиатрической клинике Сабурова дача (Харьков) и бережно сохранивший его стихи, поставил Хлебникову диагноз – шизофрения.

Насколько мы сейчас можем судить, Хлебников умер от сифилиса. Именно о нем умалчивает, а с выходом книги и просто врет дневник Митурича. Художнику не надо было увозить поэта с собой в деревенскую глушь, где ни денег, ни лекарств. В отличие от мемуаров Митурича, предыдущее издание «Архива русского авангарда» – «Наш выход» Алексея Крученых – текстологически и комментаторски выполнено безукоризненно. Исключение – глава «Конец Велимира Хлебникова», где Крученых делает резкий выпад, оставшийся без разъяснения: «В Москве Велимир снова заболел, жаловался, что у него пухнут ноги. Некоторым не в меру горячим поклонникам удалось уговорить его ехать в деревню и оттуда грозить англичанам, а заодно и всем неверующим в грозные вычисления. К сожалению, материальная часть похода была в печальном состоянии».[74 - Алексей Крученых. Наш выход. М., 1996. С. 106.] Ретивый поклонник – конечно, Митурич.

Близкие поэта, сильно подозревавшие о его болезни, предлагали ехать лечиться. Он отказался. Ему давали приют самые разные люди, он жил в общежитии студентов Вхутемаса. Но можно ли осудить тех, кто не мог, подобно Митуричу, посадить его за один стол со своими детьми? И не явились ли следствием болезни изменения в психике (не здоровой к тому же изначально), повышенная мнительность, которую все больше распалял сам Митурич? Даже Вера Хлебникова не убереглась от этого. А купюра в ее воспоминаниях (которую мы восстанавливаем по архивной рукописи) делает ее обвинения еще более двусмысленными: «Привыкнув делиться со мной своими радостями и горестями, о жизни в Петрограде, где он большую часть жил, он не любил говорить. Только иногда рассказывал с насмешливым добродушием, как его эксплуатируют на разные лады некоторые из его «друзей учеников».

Как-то: два брата Бурлюки, Крученых, еще кто-то (с еврейской фамилией).

Он был незлоблив.

Этого последнего сообщения я прошу не выключать: заглянем в глаза истине».[75 - П. Митурич. Записки сурового реалиста эпохи авангарда. Дневники, письма, воспоминания, статьи. М., 1997. С. 32–33.] Новейшие публикаторы плевать хотели на просьбу сестры поэта. (Вообще серию следовало бы переименовать в «Спецхран русского авангарда», что, несомненно, ближе к истине.)

Как вспоминает сам Митурич, он был знаком с Хлебниковым всего несколько месяцев – последних три или четыре месяца жизни поэта. Поэт умер у него на руках, оставив свою знаменитую наволочку с рукописями и неизживаемое чувство вины. Такую вину художник вынести не мог, она могла сжечь его дотла, и он решил разделить ее с другими.

Например – с женой. Ну, конечно, она была не творческой личностью, а просто учительницей в глуши, которая работала, чтобы прокормить детей, мужа-художника и больного поэта впридачу. Ему очень захочется поверить в неверность жены, и он поверит в это. Достается и собственным детям, Васе и Маше, – их он отдает в детский дом. Но эту «суровую реальность» он бумаге не доверяет. Дети от первого брака для него просто перестают существовать. Не заслужили. Василий Петрович Митурич хоть и становится художником, но имя Хлебникова не носит, и нет ему места в душе и завещании отца (которое приведено в книге). Последнее немаловажно, ибо послужило юридическим основанием для изъятия у детей просто-Митуричей хранящихся картин отца в пользу единственного наследника. Такова всепожирающая страсть Митурича к Велимиру Хлебникову. «…Не было существа такого на свете, которое бы я так нежно, так страстно любил», – дважды повторено в книге.[76 - Там же. С. 6, 59.] Читай: было на свете только одно существо, которое его, Велимира, по-настоящему нежно и страстно любило, – это я, Митурич. Отсюда идея врага, главный – Маяковский. И всю свою потрясенность горем, весь «неукротимый гражданский темперамент» Митурич обрушивает на Маяковского – главного виновника гибели творимого кумира.

Митурич лично познакомился с Хлебниковым не ранее середины марта 1922 года. И тут же самоотверженно встал на защиту его интересов. Только зная мемуары современников, можно понять, как пытались помогать поэту самые разные люди, сами неустроенные и нередко голодавшие. Преимущество Митурича состояло в том (и для поэта самом существенном!), что публиковать Хлебникова они не могли, а он хотел и мог. Пусть в 50-ти экземплярах, литографским способом, но печатал. Отсюда и его влияние на Хлебникова. Святая вера художника в злоумышленников, крадущих рукописи, находит благоприятную среду в неустойчиво-болезненной психике поэта, мнительность превращается в подозрение, а затем перерастает в обвинительный вердикт.

Мифологизированная антитеза была такова: приспособившийся, благоустроенный и знаменитый Маяковский и больной, никому не нужный дервиш Хлебников. Крепко стоящий на фундаменте маяк и одинокая сияющая в небе звезда – символы этих поэтических миров.

Вступая в поэтическое состязание с Маяковским, Хлебников производит своеобразный «обмен постаментами». «Маяк» переносится на корму корабля, приравниваясь к зыбким и пляшущим огням святого Эльма, а путеводная звезда Хлебникова неподвижно крепится на вечном небосводе:

Я для вас звезда (…)
Я далек и велик и неподвижен (…)
Не ошибайтесь в дороге,
Убегая от света звезды вдалеке (…)
Не хохочите, что я
Озаряю мертвую глупость
Слабей маяка на шаткой корме вашего судна.
Я слаб и тускл, но я неподвижен,
Он же опишет за вами
И с вами кривую крушения судна.
Он будет падать кривою жара больного и с вами на дно.
Он ваш, он с вами, – я ж божий.
Пусть моя тускла заря (…)
Но я неподвижен! я вечен. (V, 109–110)

Таково Евангелие от Хлебникова, его кормчая звезда. Помрачение этого кормчего света литературным скандалом мучило и Хлебникова и Митурича. «Открытое письмо» Маяковскому, склока Митурича, подхваченная и опубликованная сначала поэтами – «ничевоками» в брошюре под названием «Собачий ящик», а затем поэтом Альвэком, – составляющие тех «подлых превращений», о которых писал Мандельштам: «Скандалом называется бес, открытый русской прозой или самой русской жизнью в сороковых, что ли, годах. Это не катастрофа, но обезьяна ее, подлое превращение, когда на плечах у человека вырастает собачья голова. Скандал живет по засаленному, просроченному паспорту, выданному литературой. Он – исчадие ее, любимое детище» (II, 483).

Ни Маяковский, ни кто-либо другой не крал и не уничтожал рукописей Хлебникова (так же, как Давид Бурлюк не крал у него золотых часов, а Абих – денег, как уверяет Митурич). Рукописи пролежали в сейфе Московского лингвистического кружка, переданные туда на хранение уезжавшим Романом Якобсоном, были изъяты оттуда в 1924 году и опубликованы. И надо отдать должное Маяковскому, который, не изменяя возвышенной мечте, всегда оставался свободным в божнице сокровенной и никогда не вступал в полемику с параноидальными обвинениями Митурича, не оправдывался и не объяснялся. Но по тому же засаленному паспорту собакоголового изуверства продолжают жить комментаторы записок Митурича: по поводу того же открытого письма Маяковскому нет ни слова правды.

Поставить под сомнение правдивость Митурича-мемуариста очень легко. Два примера почти наугад. Одной из жертв Митурича стал Лев Евгеньевич Аренс, автор статьи о Хлебникове, биолог и поэт, царскосел, человек в высшей степени достойный. Митурич о нем: «Меня часто посещал поэт Аренс. Вороватый забулдыга, бездомный и полупьяный. Он являлся к нам под наплывом жажды излияний, считая свою судьбу родственной с Велимиром. Жалкий и безобидный по существу (…), он не злоупотреблял нашим гостеприимством…».[77 - Там же. С. 68.] Митурич перепутал Аренса и Альвэка, великое дело – оба на «А». Альвэк был знаменит своей глуповатой пасквилянтской книжкой «Нахлебники Хлебникова. Маяковский и Асеев» (1927), на обложке которой красовался рисунок Митурича (портрет умирающего Велимира), а внутри – вновь воспроизведенное «Открытое письмо худ. П. В. Митурича Маяковскому». Альвэк клеймил Асеева и Маяковского за то, за что сейчас поэтов хвалят, – за интертекстуальную беззастенчивость. Он не учел, что Хлебников сам обирал современников, не скрывая цитировал и заимствовал у них. «Поэзия сама одна великолепная цитата». Альвэк живет сейчас только одним своим жестоким романсом и цитатой из него, попавшей в название фильма большого русского патриота Никиты Михалкова, – «Утомленные солнцем». Мы не знаем даже его настоящего имени. Судьба сыграла с Альвэком злую, но справедливую шутку – яростный борец с цитатой сам полностью растворился в цитате.

Пример второй. Митурич поведал о том, что, гуляя с Хлебниковым по площади у храма Христа Спасителя, он услышал от него историю, «как некогда тут спасался Дмитрий Петровский, улепетывая как заяц от сторожей Румянцевской библиотеки. Они преследовали его за кражу рисунков, выдираемых из книг».[78 - Там же. С. 49.] Это не хармсовский анекдот и не прогулка Абрама Терца. Разумеется, Митуричу Хлебников ничего подобного не рассказывал. Историю художник заимствовал из повести «Малиновая шашка» (1921), где Хлебников в гротесковой манере отстаивал права искусства на собственную реальность и вымысел. По Хлебникову, искусство – воплощенный абсурд и самое беззастенчивое вранье, хотя и особого свойства.[79 - Набоков того же мнения: «…Искусство – всегда обман, так же, как и природа; все обман и доброе жульничество, от насекомого, подражающего древесному листу, до популярных приемов обольщения во имя размножения. Знаете, как возникла поэзия? Мне всегда кажется, что она началась с первобытного мальчика, бежавшего назад, к пещере, через высокую траву, и кричавшего на бегу: «Волк, волк!» – а волка-то и не было. Его бабуинообразные родители, большие приверженцы правды, наверняка задали ему хорошенькую трепку, но поэзия родилась – длинная история родилась в высокой траве» (Набоков о Набокове и прочем: Интервью, рецензии, эссе. М., 2002. С. 119).] Легко узнаваемый прототип героя «Малиновой шашки», обозначенный буквой «П.», – Дмитрий Петровский. Это живая опасная легенда, предупреждает Хлебников:

«Как, П.?! Неужели тот самый, который по Москве ходил в черной папахе, белый, как смерть, и нюхал по ночам в чайных кокаин? Три раза вешался, глотал яд, бесприютный, бездомный, бродяга, похожий на ангела с волчьими зубами. Некогда московские художницы любили писать его тело. А теперь – воин в жупане цвета крови – молодец молодцом, с серебряной поясом и черкеской. Его все знали и пожалуй, боялись – опасный человек! Его зовут «кузнечик» – за большие, голодные, выпуклые глаза, живую речь, вдавленный нос. (…)

Некогда подражал пророкам (вот мысль – занести пророка в большой город с метелями, – что будет делать?).

Он худой, белый как свеча, питался только черным хлебом и золотистым медом, да английским табаком, большой чудак, в ссоре с обществом, искавший правды. Женщины-художницы писали много раз его голого, в те годы, когда он был красив.

Хромой друг, который звался чертом, три раза снимал его с петли. Это было вроде небесного закона: П. удавливается, Ч. снимает» (IV, 139).

Ч., хромой друг, звавшийся чертом, – Борис Пастернак. Он друг Петровского, он хром, и сам неоднократно вносит себя в адский синклит:

Нас мало. Нас может быть трое
Донецких, горючих и адских
Под серой бегущей корою
Дождей, облаков и солдатских
Советов, стихов и дискуссий
О транспорте и об искусстве. (I, 203)

Еще один знаток поэтической преисподней и игр в аду, Алексей Крученых, хорошо чувствовал чертовщинку этого знакомства Петровского и Пастернака. Сам Пастернак вспоминал: «Ловец на слове А. Крученых, заставляет записать случайное воспоминание. В 1915 году летом одному моему другу, тогда меня не знавшему, и замышлявшему самоубийство молодому поэту, встретив его в покойницкой у тела художника Макса, и разгадав в нем кандидата в самоубийцы, сестры Синяковы сказали: «Бросьте эти штучки! Принимайте ежедневно по пять капель Пастернака». Так П(етровский) познакомился со мной и с Синяковыми».[80 - Цит по: Е. Пастернак. Борис Пастернак. Материалы для биографии. М., 1989. С. 210.]

Уже после выхода «Малиновой шашки», на I съезде писателей в августе 1934 года, с трибуны, Петровский будет воспевать эпохальность этого знакомства и открещиваться от хлебниковской выдумки: «В день самоубийства одного художника, – в странной, хоть и нелепой связи с этой смертью, никак прямо меня не задевшей, – я встретил человека, невольно ставшего вестником моего будущего – Бориса Пастернака… Это было моим первым рождением».[81 - Там же. С. 210.] А в феврале 1937 года, опять же с трибуны, он открестится и от Пастернака, предав его анафеме.
<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 18 >>
На страницу:
11 из 18

Другие электронные книги автора Григорий Амелин