Оценить:
 Рейтинг: 0

Развилки истории. Развилки судеб

<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

“Вот в чьих, – рука священника протянулась к стене, и палец указал на плиту – перед дверью – ещё одной дверью! – Здесь он лежит. Имя – стёрто. Забыто, стёрто – и с камня, и из памяти. Что осталось – ты видел. Не всё, но видел. И слышал – но тоже не всё. Я расскажу остальное – что знаю. Почему? Ты слушал музыку – так, как должно, – и потому я показал тебе это. И расскажу. Иначе бы – ты бы согрелся, переночевал здесь – и, уехав – ничего не увидев, ничего не узнав, – вскоре забыл бы об этом – ибо нечего было бы помнить. Теперь – не забудешь. Думаю – никогда. Увидевший это – не сможет забыть. Услышавший – тем более. Слушай. И пусть он ещё раз услышит”, – он махнул рукой в сторону захоронения – или двери?

“Когда это было – не знаю. Но уже после гонений диоклетиановых, и после того, как Константин признал Церковь. Признать-то признал – да только какую Церковь? Они ж сами не могли разобраться, кому поклоняться и как, – ариане, несториане, монофизиты – кого там только не было!” Я, разумеется, подумал: “Сам чёрт тут ногу сломит”, – и, конечно же, покраснел за подобную мысль в храме – но священник ничего не заметил – слава Богу, здесь было довольно темно – хотя Бога ли славят они в этом храме? И как бы в ответ мне он продолжал: “Были ереси и не ереси: кого признавали – становились отцами церкви, остальные – еретиками. А кого и почему признавали? Политика, личные интересы, корысть, тщеславие – много причин. И учение, признанное в силу этих причин свыше тысячелетия назад истинным, считается таковым и по сей день. Или с добавлениями, возникшими из тех же побуждений”, – испытующий взгляд его упёрся в меня, а за взглядом – вопрос: “Ты не удивлён? Такие слова – и в храме?” – “Нет. После слышанного и виденного – нет”.

“Споры. Жестокие. Страшные. Беспощадные. Как поступали с противниками в те времена – думаю, уточнять не надо. Но споры шли. О соотношении божественного и человеческого в Христе. Спорили. Убивали друг друга. Что-то решили. Но от постановления собора домысел вряд ли становится истиной. И то, что я расскажу, – тоже не знаю, истина ли. Не знаю. Слышал ли ты о ереси Маркиона, что Бог Ветхого Завета – зол, Бог Нового – добр? Что разные это Боги? Не слышал – ну так я тебе сказал. Но тот, кто лежит под камнем, – рука его ткнула в плиту, за нею – тень, – тот говорил другое. Зло. Почему мир зол? Как спастись в этом мире? Есть ли спасение? Есть ли спаситель? Многие пытались ответить – разное. Но вот что ответил он – тихий, спокойный человек, не лезший в церковные дрязги, не лезший в политику – сидевший себе мирно и думавший.

По образу и подобию своему создал Бог человека. По образу и подобию. А в чём главное свойство Бога? Что он – творец, создатель мира. И человек – творец – мира – внутри себя. И он – подобный Богу – хотел познать то, что создано Богом, – и творить подобное. И за это наказан. Смертью. Представляешь: бессмертный – смертью! И это – зло. Главное. Оправдывать Творца? Можно. Но знаете ли, – почему-то он порой переходил с “ты” на “вы” – ведь это просто подгонка под ответ. Вы знаете – точнее, хотите знать, что Бог добр, – и пытаетесь это доказать, даже исходя из злых его поступков, а когда не удаётся – ссылаетесь на непознаваемость Божьего промысла. А может, он и действительно непознаваем – но откуда ж вы знаете, что добр? Непознаваем? И за познание – смерть? Самому и потомкам – всем людям?

Да, так вот – пришёл Человек – так говорил тот, кто под камнем, – и сказал: “За познание – смерть? Нет! Познанием добуду я жизнь вечную – себе. И другим”. Так он решил. И так сделал. Мудрый был человек – быть может, равный Творцу – и нашёл тайну смерти. И воскресил мёртвого. Своей мыслью. Своим знанием. И люди пошли за ним. Бог дал им жизнь. И смерть. Тот же – бессмертие. Вернее – надежду. Вы ж помните миф – греческий, местный, можно сказать, – о богине, полюбившей смертного и выпросившей у богов для него бессмертие – но забывшей про молодость. И остался он – вечно стареющий – не человек – живая старость, ходячие – вернее, давно уж не ходячие – останки. Так вот – старость он ещё не сумел победить. Но хотел. И смог бы! Своей мыслью. Своим духом. И смерть – один раз воскресил он мёртвого – но это значит – нашёл он путь. Хотя бы начало пути. И вернул бы он людям бессмертие – то, что отнял у них Творец”.

“Послушай, – почему-то я тоже перешёл на “ты” – не от недостатка уважения – скорее наоборот; просто это соответствовало духу беседы – ведь даже к Богу в молитвах обращаются на “ты” – послушай, ведь это какая-то искажённая трактовка Христа?” – “Да, это другая трактовка. Какая из них искажена – не знаю. Ту ты слышал. Дослушай и эту. Он нарушил волю Творца. Тот дал людям смерть. Этот – бессмертие. Пытался дать. Творение восстало против творца. Против творца, убивающего это творение. О нет, тут тебе не Иов, бессильно жалующийся и ругающий Бога. Этот – борец. Тот, кто против воли Бога поставил – свою. Человек, по образу и подобию созданный, – и стал он подобен Богу. И Бог предстал перед ним – во всей мощи своей и величии, в вихрях и пламени, и гневен был облик его. Кто бы не дрогнул? Кто? Но этот стоял. Не склонившись. Страх был в сердце его, но стоял Человек – не склонившись перед Творцом”.

Я слушал, и, конечно, всё это было очень торжественно и возвышенно, – но один естественный вопрос вертелся у меня на языке – и я его задал: “А почему нельзя проще? При могуществе-то Бога? Камень, упавший на голову; тяжёлая и непродолжительная болезнь с – увы, летальным исходом – мало ли, что можно сделать? Зачем эти дешёвые мелодраматические эффекты?” – “Убить может и зверь. Убить – не значит победить. И стоял Бог перед своим творением. И восхищался им. И видел Бог, что это хорошо. Но ненавидел его. Творение выше творца? Нет! И стояли они друг против друга – творение и творец, Бог и человек – Человек! Да, жалкий кусок плоти – перед Богом. Живым и могучим. Ты слышал музыку, видел грозу – и достойно стоял перед ними. Но что это всё перед Богом? Мощь неба, мощь грома, мощь музыки – пред Божьей мощью? И стоял Бог, в огне и величии – создатель, владыка, – но не пал Человек на колени. Человек – сын Человечий. И смотрел на Творца. Нет, не прямо – ярче солнца был облик владыки – и отводил он глаза. В силу слабости плоти – не духа! И Бог понимал. Что мог он сделать? Убить? Мы уже говорили, что нет. Но путь был. Искушения. Властью. Славой. Могуществом. – Ты слышал о них. Но тот сказал: “Нет!” – “Ещё бы, что это всё перед бессмертием?” – “Ты не понял – точнее, я не сказал. И при этом – бессмертие. Ему. Только ему. Реальное, а не то, что он, быть может, найдёт. Вот какой был выбор. И тот его сделал.

И вновь смотрел Бог на творение и восхищался им – вновь. И собой восхищался. По образу и подобию был человек – и значит, в Творце есть такое величие. В нём, в Боге. И понял Бог своё восхищение, и ужаснулся ему. Он, Бог, – восхищается творением больше, чем собой, – и собою – через творение! Он ставит творение выше себя! Гневом вспыхнули Божии очи – мгновенье – и испепелил бы он человека. Но нет! Не убить – победить он хотел, и ослабил он пламя очей, и вновь загремел его голос. Словом. Последним. Страшным. Выбор – вот что давал он. Тому. Человеку. Бессмертье – иль смерть – в муках – сколь долгих – неведомо – быть может, и бесконечных – но знать он об этом не будет! Такой был выбор”. – “Но простите, где же тут выбор? Зачем ему выбирать смерть и муки?” – “Ты не дал мне закончить. Плата за муки – бессмертие людям. Всем – кроме него. Вот такой выбор”.

“Простите, всё это опять очень красиво и возвышенно, но всё-таки – можно же проще. Соблазнить его женщиной – ведь здесь нет никакого насилия – просто найти – или сотворить – такую, чтоб он не устоял, – это его свободный выбор! А дальше – размножится – детей кормить надо – когда он ещё научится воскрешать своих мертвецов, а кормить-то надо сейчас! Вот и всё искушение – и не надо никаких грандиозных картин, сверкания очами”. – “Да. Искушение бытом – страшная вещь, тем более, что и не воспринимается, как искушение. Просто затягивает – незаметно, тихо – глядь – и не выбраться. Не знаю – история об этом умалчивает – но думаю, что подобные искушения были. И он их преодолел. И стоял теперь перед Богом, и решал. За себя и за мир. …И за Бога – да, и за Бога, как сейчас ты услышишь. И Бог дал ему время. Дал ночь – чтоб решить. Чтоб познал тот страх. И тот познал. Но выбор сделал – смерть! Да, он – Человек – отказался от вечности – ради смерти и муки – ради спасенья других. И Бог дал ему смерть – и муку – на кресте. И ждал мольбы о пощаде – но мольбы не было. Гвозди впивались в руки, и не было тела – лишь боль – и не давал ему Бог забытья! Не давал! Только боль – сгусток боли, раздирающей плоть, раздирающей мозг – безнадёжной, жестокой, лютой. И Бог смотрел на него. И восхищался им. И завидовал. Да, завидовал! Человек превзошел Бога! Тварь превзошла Творца! Он, всемогущий, бессмертный – отдал бы своё бессмертье? Сумел бы? Но Богом был он – могучим и гордым – и не мог допустить, чтоб творение превзошло его. И решил он принять смерть. И муку. Чтоб стать выше творенья! И его – в человеческом облике – водрузили на крест. И гвоздями – к кресту! Бога – казнью раба! И страдал он, и умер. И содрогнулся мир. И рухнул бы – в хаос и мрак – но нет!

Могуч был Творец, и на славу он создал творенье. И не зря говорил он, что это хорошо. Мир не рухнул – лишь рушился. Начал рушиться. Незаметно, тихо – но начал. Три дня это длилось – три дня смерти Бога. И вползали в мир силы хаоса, силы тьмы, и ангелы с огненными мечами отступали пред ними. Он умер – и всё же воскрес. Не волей своей – жаждой жизни. Сильнее она, чем воля. И стала она словом, а слово – Богом. Осмотрел он свой мир – Воскресший – и увидел распятого. Человека – того. И предстал перед ним в своей мощи – перед ним, обречённым на муку и страдающим – на кресте. И снова – вопрос, и вновь – “нет”.

И устыдился Бог. Он умер из зависти – он, всемогущий, обрёкший мир на погибель – а этот – жалкий комок плоти, скопище боли – пошёл на муку и смерть ради других. И стал выше Бога. Но признав, позавидовал Бог. Ещё сильнее! Он, прошедший сквозь смерть – жаждал славы. И получил её – взял. У того – распятого, беззащитного. Славу страдания. Славу смерти – за человечество. За людей. И люди славят Бога, искупившего смертью своей их грехи. А тот? Ввергнут во мрак, в скрежет зубовный, и висит там, распятый – годы, столетья. Вечность? – быть может. Не смеет Бог дать ему смерть. Не смеет!” – “Ну а сдержал Бог слово? Дал людям бессмертие?” – “Сам смотри. Хочешь – верь, как верят многие”. – “Ну а тот что сказал?” – я указал пальцем на плиту. “Тот? Что бессмертие будет – не по воле Бога. Против воли Его. Волей того, кто распят. Во мраке и муке стоит он, прибитый, и корчится тело его – если может. Но растёт его сила – сила духа. И сойдёт он однажды с креста, вырвет гвозди из рук, и зазвучит его голос во мраке: “Бог, держи своё слово!” И не посмеет Бог отказаться. Так оно будет. Так должно быть и должно”. – “А ты веришь в это?” – Странным был взгляд священника: “Не знаю. Но тот, – и вновь указал он на плиту, – верил. Тот, чья мощь духа была беспредельна, верил в другого – ещё более мощного. И, быть может, вера создала его – того, в кого верил”.

“Вы простите, – вновь задал я скептический вопрос – уж такой я человек – всё чрезмерно возвышенное вызывает у меня некоторый скептицизм, и порой – даже несколько нездоровый юмор, – я ничего плохого не хочу сказать о покойном – он действительно выдвинул весьма оригинальную концепцию, и образ этого распятого довольно мощен – быть может, тут влияние мифа о Прометее – не зря же всё это – в Греции – но это ещё не говорит о беспредельной мощи духа автора. И слабые люди создают порой мощные образы, грандиозные сцены – а потом ноют – от царапины или мелкой обиды”. – “От царапины, говоришь? Тихий он был человек, сидел и писал. И думал. И говорил – если спрашивали. Сам он не лез с разговорами. Но мыслей своих не скрывал! Опасно то было. Очень опасно. Но он не скрывал! Скрыть истину от тех, кто ищет? Нет! А говорить другим – необязательно. Но и среди ищущих есть доносчики – или их засылают под видом ищущих. На него донесли. Не сразу его схватили. Он был из известной семьи, и его просто попросили замолчать. Но молчать он не мог. И вопрошающим – говорил истину – как понимал ее. И тогда его взяли. Времена были жестокие, и с ним поступили ещё довольно гуманно”. – “Как же?” – “Сослали сюда, в эту обитель, правда, предварительно выколов глаза и отрезав язык”. – “Ничего себе, гуманно!” – “По тем временам – да. И представьте себе: мрак. Вы мгновение были во мраке – но сумели прочувствовать страх, ощутили всей кожей и сутью своей. А ему мрак – навек”. Тут я пристально взглянул на священника. Неужели специально оставил во тьме? Испытать? Подготовить?.. И уж что-то рвалось с языка – но заткнул себе рот. Здесь важны не священник, не я, а гигант, живший много столетий назад… А священник ответил на взгляд. Словно искра сверкнула в глазах – чёрно-красная искра – и слова показались ещё тяжелей. “Он во мраке. Его дух. Не смирённый! Говорить он не мог. Писать запретили – да и нечем. И сказано было: будет писать – отрубят и руки. Мрак. Сырость. Подземная келья. Не келья – пещера. Ты видел её”. – “Та, с лицами?” – “Да. И келья – вот эта. Здесь – жил. Там – творил. Это ему разрешили. И он, резца не державший в руках, – стал творцом. Мрак был в душе его, мрак был в глазах – и из мрака рождались фигуры – образы мрака. И рвались они, исполины, из тьмы, и страдание было в их лицах – тень страданья – его страданья. Они рвались, а тьма давила, и своды сжимали их плоть, и сырость впивалась в их лица – но рвались они в муке и ярости, и камень, казалось, поддавался их мощи. Но только казалось. И творил он, во тьме и безмолвии, не видя людей и не слыша их, – лишь чьи-то руки ставили хлеб и воду пред ним – но голоса не было. Всё мрачней и мрачней были эти фигуры, всё живей и живей становились они под резцом заточённого – страшной, неведомой силой дышали их лица – и мукой – ещё более страшной. И когда новый настоятель вошёл в пещеру – в страхе и гневе он вышел наружу – и велел отнять у него резец. И замуровал пещеру. Но уничтожить – не посмел! А тот – уже старец. Что делать ему, лишённому жизни – того, что было жизнью его? Что? Лишённому света и речи, лишённому друга – резца, помогавшего творить. Остался лишь разум, лишь мысль, бьющаяся во тьме, – мысль – и мука. Но не впал он в безумие! Он творил! Он, никогда не писавший музыку, создал – ту, что ты слышал. Вернее – ты слышал лишь жалкую тень. Мрак был в душе его, мрак был в глазах, и руки лишились силы – но он творил, и мысль, заточённая в мраке, кричала, и крик – безнадёжный, беззвучный – сотрясал эти своды”.

Я невольно взглянул вверх – и казалось мне – своды дрожали, словно чья-то душа, заточённая в камень, рвётся из твёрдой плоти его, рвётся – не вырвется. Никогда. Вот что почувствовал я, человек, не склонный к возвышенному. – “Да, он создал. И записал – ему позволили перед смертью. Никто не играл эту музыку – не осмеливался. Но я посмел! Не сам – я не музыкант, но однажды пришёл я к известному – очень известному! – органисту, и показал ему эти листы. Он читал – знал старинную запись, – и лицо его искажалось – да, я видел, – и страшно смотреть, как лицо человека – живого человека – становилось похожим на лица в пещере. Он прочитал – и без слов пошёл к органу и начал играть. Ты слышал музыку – но не ту, что я. Он играл, и орган содрогался от боли, и кричал, как кричат, верно, души в аду – не одна – все кричат и рыдают, и мрак был и скрежет зубовный, и тело моё содрогалось и плакало – каждой мышцею, каждой косточкой – и жизнь моя уходила слезами, и пытался прижаться я к стенам собора – прочным, незыблемым – но дрожали соборные стены! – и казалось, что камни рыдают – и их слёзы сливались с моими – и точили соборные своды! И громадная глыба собора, на века возведённая зодчим, сотрясаясь, стонала от боли и кричала, готовая рухнуть – вниз, бесформенной грудою камня! И рухнула бы, и меня б погребла под собою – верней, моё тело – ибо раньше б я умер, не в силах терпеть этой муки – а ведь негромкой была музыка – да, не в силе звука тут дело. Вот так”. – Он замолк и о чём-то задумался. И блики света метались по его лицу, и казалось, не свет то, а музыка – её тень. Я ждал, но понял, что могу не дождаться – забыл он про меня, вновь захваченный звуками, и погружался он в них, и, казалось, тонул – и тогда я дотронулся до его плеча и спросил: “А дальше?” – Мгновенье – непонимающий взгляд – глазами, в которых – бездна. Но тут же он вспомнил, и понял. “Хорошо, что ты тронул меня – хорошо, когда есть, кому тронуть. Бездна затягивает, и однажды, наверно, я не выйду. Да, так о чём ты спросил?” Я напомнил, и вновь полилась его речь: “Да, всё должно было рухнуть – и рухнуло бы – если б не музыкант. Он рухнул первым. Мгновенье – и всё прервалось. Органист – а он был здоровый мужчина – лежал без дыхания. Врачей! Я вызвал – его привели в сознание – ненадолго. Лишь одно прошептал он мне: “Я не смог сыграть так, как должно. И, наверно, никто не сможет”, – слёзы стояли в глазах его, он слегка сжал мне руку – и умер. Я забрал партитуру и больше не показывал никому. Нас было двое – тех, кто слышал. Я и он. Теперь – я один”. – “А откуда же эта музыка? Та, что играла во мраке? Та, что боролась с грозой? Та, пред которой я замер, с которой я слился – откуда она? Откуда?” – “Увы, всё очень прозаично. Просто тогда я включил магнитофон. И то, что ты слышал, – лишь запись, тень музыки. Точнее – тень тени – ведь то, что играл органист, – лишь тень мысли творца. Творца, погребённого здесь. Но эта музыка – не последнее его творение! Последнее – здесь, – он ткнул пальцем в дверь над плитой. – Он был старый и чувствовал смерть. И велел привести настоятеля. Да, велел – и тот не посмел отказаться. И пришёл. И вернул резец. И творил тот, и камни кричали, и резец вырывался из рук – но творил он – во мраке – и в предчувствии вечного мрака! Он творил. Надгробье. Себе. Вот оно”. – Рывок.

Дверь распахнулась. Тьма. А во тьме – крест. Да, крест был во тьме. Крест. Из гранита – чёрного, крепкого, несокрушимого. На века, на тысячелетия был он воздвигнут, и должен стоять был – веками – прямой и надменный – орудие казни, предмет поклонения. Не воздвигнут – рождён. Из земли он, казалось, поднялся – раздвигая пласты её мощью гранита, – и встал, и земля облетела с него, и стоял он, гранитный и чёрный, и от гладкой поверхности камня отражался лишь мрак. Мрак, столь же чёрный, как он. А во мраке – распятый. Мощь и мука всех лиц, что в пещере, были жалки пред ликом его, искажённым и страшным. И он рвался с креста, яростно и неудержимо, и, казалось, трещит гранит, и крик – каменный и застывший – висит в чёрном воздухе. И яростен лик был его, и тело изогнуто в муке – и в напряженье – таком, что и крест был изогнут. Да, изогнут. Прямой – вначале, когда был создан, – и священник мне это подтвердил – он был изогнут – неведомой силой – мощью распятого – и мощью творца его – и рвался распятый, и крик раздирал мне уши – беззвучный и страшный – его крик. Я вышел – выскочил – за дверь, и священник закрыл её. Больше мы особо не разговаривали. Наутро я уехал – машина, слава Богу – не так ли? – оказалась цела. А изогнутый крест – сырость, внутренние напряжения в камне – много можно найти объяснений. Да, а здесь, – он ещё раз взглянул на распятие, – скульптор сумел. Но то ли, что нужно? То ли, что истинно?»

6-27.5.1995

Опубликовано: «Книжное обозрение», № 12, 25 марта 1997 г., с. 16–17

Святая

повесть

Краски орали. Беззастенчиво, нагло, навязчиво. Не с желаньем сказать что-то важное, тронуть сердце и душу, подарить красоту, устремить за пределы себя, укрепить и возвысить – иль растрогать до слёз; не с надеждой погладить, помочь, поддержать, если мука внутри, – иль создать эту муку, коль дух зажирел, позабыл свою суть, растворился в быту – и заставить его через муку взлететь над собой – и дать силу и волю для взлёта. Очень многое может искусство. Подарить рай и ад, боль и нежность… Но здесь! В искорёженных формах, резко, грубо, почти непристойно орущих мазках выражалось одно: «Ощутите, как я нестандартен! Как свободомыслящ и смел! Кто посмеет швырнуть в меня камень, признаться в отсталости и ретроградстве?.. Не осмелится! Косо посмотрят, не примут в свои. Не нравится полузапретное? Значит, не наш – по разряду сантехника или тётки из очереди – будь хоть трижды профессор!» И проходящие не смотрели – взирали – с понимающим и глубокомысленным видом. Крикни кто: «Король голый!» – брезгливо поморщились бы, как аристократы на издавшего неприличный звук простолюдина, – а то и вообще записали б – в стукачи – не стукачи – но в серые и малоприятные личности, поддерживающие официальную, осточертевшую всем линию… Как будто демонстративное несогласие – это уже Искусство.

Я жалел о потерянном времени. Но, уж если попал, – осмотрю до конца. Всё ж – итог человеческой жизни. И друзья молодцы – как ни трудно, но выбили зал – захудалого клуба, но – зал! Через год после смерти. На месяц всего. Одолели преграды. Смогли. Молодцы! Мне таких бы друзей!.. И любому – таких бы друзей!

Я случайно попал. Попытаюсь войти в его мир. Здесь – обрывки бесед посетителей, лист с портретом и краткой историей жизни, фотографии – детство, война – капитан рядом с пушкой – и слова «На Берлин!». Дальше – мирное время – художник в картинном берете, им расписанный клуб – скучновато, безлико, стандартно. И, наверно, картины на стенах – попытка прорваться сквозь эту безликость, возгласить своё слово, сверкнуть – и как жалко, что нечем! Яркость красок, крикливость? Да смешай павиана с павлином – тут и ор, и узор – только глупо и скучно – лишь режет глаза… Не брюзжанье, не ненависть к жанру. У другого – с талантом и вкусом – может быть необычно, феерично, блестяще – или страшно до дрожи. Может душу задеть, – в обобщённой, лишённой детальной конкретности форме, выбить – словно резцом на граните – суть эмоций, влить её в аксиомы, обнажить арматуру, скелет – и с неистовой силой обрушить на нас, с хирургической точностью – в нерв – чтоб до боли, до крика! И, наверно, художник хотел. Но – никак. Подражанье, натужность. Не на мой, может, вкус?.. Для себя я решил, а учить никого не хочу. Только жаль, что на это – вся жизнь. Невольно меряешь на себя. Мой же возраст – не пенсия, но уж мысли о ней. Мне – недавний инфаркт, ему – гроб. И осталась лишь эта мазня… Хоть бы что-то живое! Ну хотя бы с войны – там, где всё обострённо, на грани… Неужели и там – эта ложь пред собой, нарочитость и красок, и форм? Нет. В каком-то углу робко прятались десять – пятнадцать рисунков тех лет – небольших, без изысков – и, увы, никаких. Хотя, конечно, для фронтовых условий и не профессионала – нормально, а людям, изображённым на портретах, – приятно. Но как произведения искусства… Без таланта, хоть лоб расшиби, ничего не создашь. Жаль беднягу… Понимал ли он сам?

Я прощально скользнул невнимательным взглядом по портретам – не знаю, живых до сих пор иль истлевших людей, и вдруг – резко и хлёстко, как пощёчина, – несколько слов, словно рвота, извергнутых рядом. «У, солдатская шлюха!» Нет, звучало грубее, да к тому же сквозь зубы, плевком. Он – спиною ко мне – одногодок, пожалуй, – только выглядит браво – хоть сейчас на ковёр или ринг. А в блевотине слов, диссонируя с видом, – застарело-бессильная злоба – и какая-то мерзко-крысиная… Я с гадливостью дёрнул плечом, хоть слова – не ко мне. Просто выпустил злобу – в никуда, никому – и негромко притом: не зевакам – себе. Я услышал случайно – и слегка покраснел, словно влез ненароком в чужой, дурно пахнущий мир – и неловко вдвойне: и, что влез, и от вони. А потом – словно вспышка внутри: это он, тыловая, наверное, крыса, о нас, о прошедших войну? Да, хреновый художник – за это ругай! А за «шлюху солдатскую – горло порву! И – движенье уже! Но кольнуло в груди – и прислушался к телу в испуге – и исчез, не свершившись в ударе, замах. Эх, ещё б лет пятнадцать назад!.. Даже десять… А сейчас – или стал поумней, или силы не те – но подумал: «Может, он не о том? И “солдатская” – просто со зла. Тоже, видно, художник. Конкурент, или друг – иль в едином лице? Вышиб лбом все преграды, пробил этот зал – может, даже отнял у себя! А теперь – исступлённая зависть – хоть к трупу: “Получил, пусть посмертно – а мне не дают!” И достойная помощь – и жестокая зависть. Да – прорвётся гнойник – и забрызгает всё. Здесь же – только меня, да и то невзначай. Нужно выплеснуть боль – где не слышит никто! А иначе б – кондратий хватил!.. Или, может, он – враг? Зажимал, закрывал все пути, перекрыл кислород. А сейчас искупает свой грех – не к художнику – к человеку – или к близким его. Искупает – сквозь скрежет зубовный и стон. А слова эти выплюнул здесь – чтоб не лопнуть от них!.. Да, непрост человек… Эк напридумывал – лишь бы в драку не лезть! Впрочем, лучше подумать, чем бессмысленно лезть… Побуждения тоже важны: здесь – не разум, а страх. Ну, а может, назвать словом “мудрость” и заткнуться в беседе с собой?.. И вообще: буркнул что-то под нос человек – это, словно бы, мысли подслушать. А за мысли не бьют. И, отбросив “солдатская”, сказано точно. Верх абсурда – лезть в драку, защищая мазню». Так, шагая по залу, успокаивал душу – чтоб не думать: «В штаны наложил!» А картины глумились со стен – и из сердца рвалось злое, смачное слово – про себя и про них – и непросто его удержать.

Круг по залу, второй – хоть давно собирался уйти – только боль набухала в висках, и сильнее кололо в груди. К чёрту! Сунул таблетку скорей под язык, постоял, успокоился. Безразлично зрачками скользнул по мазне, повернулся к дверям – и внезапно – как искра в глаза! Я не видел подобного взгляда – взгляда мимо меня, на какой-то предмет за спиной. В этом взгляде – и счастье, и боль – и какой-то отчаянный крик – из глубин, мне незримых – но так явственно видимых в ней – в незаметной, неброско одетой женщине моих лет. Очень стало неловко смотреть на неё – хотя что ей за дело до взглядов зевак? Как застывшему в храме пред образом Бога – что за дело до взглядов людей? Но на что она смотрит?.. Поворот головы, всего тела – и души за ним вслед.

Карандашный портрет, не замеченный сразу. Рассечённое саблей лицо… Нет, не саблей. Просто порван и склеен листок, но разрыв – словно шрам. И, наверно, не зря… А какое лицо! Боже мой! Я застыл, я не в силах был глаз оторвать. Все мадонны – ничто перед ней, все иконы с всемирным страданьем в глазах! Я входил в её боль, в её свет, обращённый на нас. Я припал к её жалости, как к роднику, – утомлённый, больной, прошагавший нелёгкую жизнь человек. Отшагавший почти свою жизнь – но забывший о том и, как малый ребёнок, прижавшийся к всезащищающей нежной руке… И стремящийся сам защитить. Боль была в ней не только за нас. Словно в шрам на листке влезло что-то, сквернящее душу, словно стыд её грыз, хоть она не могла совершить ничего, что порочит её, – это видел я, знал – и, скажи кто иное, – разорвал бы на месте! «Это ты б разорвал?» Я очнулся, я снова увидел себя. Только что перетрусил, утёрся – и опять потянуло к красивым словам! Сам себе плюнул в морду, развернулся, шагнул – и едва не сбил с ног ту, глядящую в душу портрета. Извинился, не глядя почти, сделал шаг – и вдруг что-то швырнуло назад, и я встал перед ней: «Это вы?» Объясненья?.. Зачем? Она просто кивнула, а потом, словно что-то в душе прорвалось, вдруг моляще шепнула: «Отойдёмте. Я вам расскажу. Я устала молчать. Не могу!» Мы куда-то пошли. Приоткрытая дверь, закуток – для вахтёров бытовка или что-то ещё – но есть стулья, есть стол – и мы сели напротив друг друга – и слова потекли – и сиял в постаревшем, оплывшем, не очень красивом лице тот же свет, и жила та же боль – и сидел я и слушал – и настольная лампа горела лампадой, а откуда-то слышался дьявольский смех – это кошка в углу шелестела газетой.

«Я не сразу попала на фронт – только в сорок втором. Говорили – ещё молодая, успеешь. Только ждать не могла, не хотела! Там людей убивают, там раны и кровь – кто спасёт, перевяжет, воды поднесёт? Нет, врачом не могла – тут годами учиться – и не очень, наверно, способна, – и пошла я на курсы сестёр, а потом – по ухабам, по грязи, по снегу – многих я дотащила до жизни. Но не всех. Скольких мне приходилось не брать… Выбирать, кого можно спасти. И лежали они, и пытались ползти – и кровища хлестала, и тащились кишки – а я – мимо, не в силах помочь. Не дай бог выбирать, кому жить, кому нет!» И я сжал кулаки, вспоминая такую сестру и наставленный мной на неё автомат: «Не возьмёшь – застрелю!» – и потом мат старлея-врача: «Ты кого притащила! Не жилец!» Оказалось – жилец, – хоть врачам поработать пришлось – и, быть может, десяток солдат не успели спасти… Чёрт! И водки здесь нет – за них выпить – за солдат, за врачей, за себя, что живой, – и прощенья просить! Впрочем, рядом стоит – но не брать же чужую!.. А она положила ладонь на мой сжатый кулак: «Вижу, тоже досталось?» И такое тепло в ней, участие, женская боль, что впервые за многие годы я уткнулся лицом в грязный, пыльный, неубранный стол и пролил даже пару слезинок – и не пьяных причём. А рука, словно в детстве, касалась волос, тихо гладила, словно во сне, и слова доносились: «Не плачь! Бедный, милый, хороший – не плачь! Всё прошло. Вспомним тех, кого нет, и поплачем о них!» Да, слова нелогичны – но какая тут логика! – жалость, добро – и забыться бы в них – и уйти, не проснувшись!.. Ладно, расквасился!.. Я встряхнул головой, посмотрел на неё. «Извините!» – «Ну что вы! Всем нам хочется плакать, и всех жалко, и ничем не помочь. А пыталась. Хотела!» И она теперь плакала – горько, по-бабьи – и я гладил седые, ещё где-то русые пряди и шептал: «Всё прошло. Надо жить», – хоть не очень-то верил, что надо.

Она вытерла слёзы рукой, приложила платок к покрасневшим глазам, отвернулась на миг – нет, без всяких там пудр и помад – просто всхлипнуть ещё раз – последний, что-то сделать с платком. Я слегка отвёл взгляд – не смущать, а потом повернулся – и лампада горела опять – и с ожившего лика вновь глядели глаза, и слова вновь звучали, вырастая судьбой – житием. Или тяжким грехом? Я не знаю. Да и мне ли судить?

«Так я их выносила – с октября по январь. Задевало порой. Перевяжешь – и снова за дело. Не раненья – царапины. Надо ль о них говорить! А потом – уже святки кончались – снег неровный, комками – тащить тяжело – а он грузный, немолод, кряхтит – хочет матом – но не может – стыдится меня – и от этого вдвое больней!» – «Или легче чуть-чуть – отвлекает от боли?» Благодарный кивок: «Может, так. Только, знаете: раз – лишь один – не сдержался – видно, сильно тряхнуло. А потом – виноватейшим тоном – мне, девчонке: “Прости, дочка!” Он прощенья просил у меня!.. И не знаю, спасла или нет. Кровь текла, несмотря на повязку – выбивалась из сил, чтоб успеть, дотащить, пока жив. Рядом взрыв. И я как-то не чувствую боли – просто стало ещё тяжелей, и намокла нога, а потом подломилась – и под ней увидала краснеющий снег. Наложила повязку – спеша, чертыхаясь – уж простите, что так говорю! Может, вам неприятно? Может, верите в Бога?» Почему-то у многих в беседе со мной возникает подобный вопрос. А ответ не найти. Как хотел бы уверовать я, ощутить высший смысл, милосердье, любовь от того, кто способен спасти, дать бессмертье! Как порой по ночам ощущаю: «Умру!», мелкой дрожью дрожу, начинаю метаться в холодном поту, отвлекаюсь на скучную книгу, засыпаю к рассвету прерывистым сном, поднимаюсь разбитым и еле живым! Как взываю к кому-то: «Спаси! Помоги!», как стенаю: «Помилуй меня!» И порою при взгляде на лики с икон, при прочтении строк о молящихся в храме – а особенно страшных страниц в исторических книгах, где штурмуют враги белоснежный собор, а там женщины молятся Богу – а уже обложили поленьями храм, злое пламя впивается в стены – и молитвы, и души взвиваются ввысь – сам взвиваешься с ними и чувствуешь: «Есть! Любит, примет, спасёт! Ведь недаром так истово верят в Него – перед смертью, когда уж не лгут». А потом понимаю: перед смертью поверишь хоть в чёрта, хоть в идола, хоть в амулет – даже проблеск надежды светлей, чем пустое ничто. Вот и силишься верить в бессмысленный проблеск, холодея от страха, что за ним – пустота. Сколько видел на фронте идущих на смерть – и не верящих в Бога – и к тому же хранящих мораль – что бы там ни твердили философы о невозможности этики без воздаянья за гробом!

Я не стал объяснять ей деталей. Просто грустно ответил: «Хотел бы. Но никак не могу. Да и если бы верил – в абстрактного бога, без каких-то священных писаний. Так что можно при мне чертыхаться. Ну а сами-то вы? Вот про святки сказали». – «Святки, Пасха, блины, куличи – для меня лишь традиции – как Новый год. Веселей с ними жить. Что ж касается веры – слава богу, что нет у меня! А не то б – не простила б Ему!» И так гневно сверкнули глаза!.. И так гнев не вязался с её добротой, чудным светом из глаз – несмотря на морщины, усталость, душевную боль, – что я даже испуганно вздрогнул. А она помягчевшим, смущённым, почти что просящим прощения тоном шепнула: «Да, мне стыдно и страшно за такие слова. Не хотела бы их говорить. Но нельзя мне молчать – здесь, сегодня, сейчас! Хоть раз в жизни скажу!» Да, крик шёпотом – страшная вещь. Здесь не тело кричит, а душа. Не дай бог никому услыхать такой крик! Мне пришлось. Один раз. И не мать над разорванным сыном – хотя тоже слыхал. Молодой лейтенант над любимой с головою, раздавленной танком… На войне все грубеют – но средь тысяч смертей от одной вдруг захочется выть: хоть убили чужого – но сейчас он роднее родных – и вжимаешь ладони в лицо, чтоб не видели слёз. И потом, в мирной жизни… Там ведь тоже хватает смертей. Но сегодняшний крик! И сильней, чем себя, стало жалко её – и, коснувшись руки, – утешающе, мягко – я шепнул: «Мы не знаем, есть Бог или нет – но, коль он милосерден и добр – хоть частично – этой частью сейчас были вы. Это сам он себя не прощал. И простите себя за такие слова!» И она наклонилась ко мне и сказала: «Спасибо!» – и дороже его не слыхал в жизни слов – и едва ли возможно услышать.

Миг молчанья – и вновь – от небесных материй – к земным – но горящим сиянием ада и рая.

«После раны, горячки – и ведь ногу хотели отнять! – не отняли – на добро иль на грех? – я уже не могла волочить здоровенных мужчин по изрытому полю. Помогала хирургу за кровавым столом, бинтовала, меняла повязки. Не хромала, но бегать тогда не могла – но добилась не тыла – всё же госпиталь полевой. А ещё, – побледнела, замялась, – вы – мужчина – неловко мне вам говорить – но вы свой – я же чувствую – свой! – и спасибо за ваши слова… И я всё же скажу. Надо было б подруге – с общим плачем – но нету подруг! Медсанбатских убили, с госпитальными дружбы не вышло, в мирной жизни на дружбу уж не было сил… День, когда говорила с врачом, когда рявкнул он резко, командно: “Ампутировать к чёрту! Хочешь сдохнуть? Не дам! Без ноги будешь жить”. И, не слушая, двинулся дальше. Слишком много работы, чтобы праздно болтать. Ночь, последняя ночь, когда я – человек – не обрубок! Когда я ещё женщина – знаю: буду любить, будут дети. Но не быть ничему. Впереди – пустота. Я – калека – кому я нужна? Сколько их, молодых и красивых – женщин, девушек, баб – а мужчин почти нет. А оставшимся – выбор. И костыль с деревянной ногой никого не прельстит. И я мучилась ночь, а кричать не могла. Тут от боли кричат, раздирающей тело. У меня такой нет – и мне стыдно кричать. Лишь в какой-то момент, как представила мрак, пустоту и брезгливо глядящих на жалкий обрубок мужчин – и средь них человека, жить с которым бы жизнь и уйти в один день! Нет, ни с кем не рассталась, никого не ждала – и меня было некому ждать. Просто – девичьи грёзы. И, когда закричала – подбежала сестра – я, краснея, врала, что в ноге вдруг ударила боль – и сестра, не подумав, утешила: “Завтра отрежут, не плачь!” – и, поняв, что сказала, со слезами припала ко мне, прошептала: “Прости!”, из кармана достала, что было – грубо сделанный чьей-то неловкой рукой из бумаги цветок – очень ей дорогой – так сжимала его напоследок, – драгоценные полшоколадки – и, погладив меня, как дитя, побежала к другим – кому помощь нужна. А наутро – налёт. И её, и хирурга, кричавшего: «Резать!» – на куски. Вместе с рабочим столом. Боже мой! Я ведь ночью молила незнамо кого о спасенье ноги. Не такой же ценой! Не хотела я смерти врача! Может, где-то с досады в мелькание мыслей грязным комом швырнулись слова: “Чтоб ты сдох!” Это ж так, фигурально, как ругань, без буквального смысла – просто выкрик души. А его – на куски!.. Уберите платок. Понимаю, что я ни при чём. Если б каждое “к чёрту!” отправляло туда, все бы были в аду. Невиновна… Но просто хотелось – нет, не сдохнуть – не быть никогда. И когда капитанша-хирург, матерясь, вдруг шагнула ко мне и, по-бабьи всплеснувши руками, прокричала: “Не бойся, спасём! – и добавила: …доченька” – так, чтоб не слышал никто, – я, как мёртвая, даже глазами никак не ответила ей. Не могла. А спасенье пришло. Есть, как видите, обе ноги. А потом санитарка с языком, словно два помела, говорила другой: “Из-за этой, – и смачное слово! – три часа наша врач потеряла – а скольких бы спасла! Схлопотала взысканье – только Тихон Сергеевич тоже ведь врач – понимает, жалеет – да и мне её жаль, дуру малую! Девка – и без ноги!” Понимаете вы: из-за этой проклятой ноги чью-то жизнь не спасли! И поэтому – сразу – на фронт! Как поджило чуть-чуть – заявления, просьбы, мольбы – отнимала и силы, и время у многих, пока кто-то один – однорукий, с медалями – не припечатал: “Уймись!” Тихо, веско, без ругани. Втолковал: “Хочешь камнем на шее висеть? Шкандыбать, когда надо бежать? Чтоб, спасая тебя, кто-то лёг? А ведь будут спасать. Девка ладная. Влюбится молодой дурак – и полезет под пули. Вот приказ: поезжаешь на месяц домой, поправляешь здоровье. Дальше – в госпиталь. В тыловой. Там работы с избытком”.

И пошла. Не на месяц – на пару недель. И вернулась не в тыл. Не окопы – но всё-таки фронт. Не таскать с поля боя – лечить. Тут нога не мешала. Впрочем, боль донимала порою – но можно терпеть. А потом, хоть нескоро, прошла… И таскать приходилось: не хватало людей – иногда и врачи помогали носить!.. Но всё ж меньше, не так.

Угодила в разгар наступленья. Немцы дрались, как черти. И волна захлестнула – без рук и без ног, с животами и лицами всмятку, с кишками наружу – и все силы – для них, и на сон только пару часов – и опять, и опять. Не до плача над каждым обрубком – успевай только резать, колоть, перевязывать. Не людей видеть – раны – кровь и гной. Ликовать, коль спасли, – сквозь усталость – но всё ж – ликовать! – и беспомощно плакать, если всё напряженье, усилия – прахом – и живое становится мёртвым. Да, всё ж плакать, хоть времени нет. Только плакать в душе, не теряя секунд в промокании слёз, – и, забыв об ушедшем, заниматься другим – чтобы всё ж не ушёл. И ночные провалы – сон без снов – и работа опять. А потом фронт застыл. Голос в сводках гремел про другие бои – и другие медсёстры валились без сил, чтобы снова вставать и работать. Нет, у нас не курорт – но в сравнении с прежним… И вот тут накатило. Отупенье прошло – и боль каждого стала моей. Есть защитная корка у врачей, у сестёр – а иначе работать нельзя. Если с каждым страдать, умирать – кто же будет лечить? Но когда парень ночью – с лицом под бинтами, и без ног, и с оторванной кистью – вдруг заплакал так горько и страшно: “Ну кому же я нужен теперь!” – я свалилась в свою безнадёжную ночь – когда знала, что ногу – под нож – и судьбу мою с нею – под нож. И шагнула к нему, и шептала: “Не плачь! Будет, будет тебе – и любовь, и судьба!” Он же только рыдал: “Кому нужен такой!” И тогда я ответила: “Мне”. И наутро – а завтра его увозили – я ушла с ним в кладовку – унесла на руках: он худющий, да к тому же без ног! – и был ключ – и средь всякого хлама отдала ему душу и тело своё, не увидев лица…» И удар вдруг глазами – с болью, с вызовом – но, увидев, что вызов напрасен, – нет во мне ни смешка, ни упрёка – продолжала: «Чтобы знал он, что нужен, любим. И любила его, чтобы завтра забыть – и запомнить навек. Как других обречённых на скудную жизнь человечьих обрубков. Я давала им жизнь и тепло – и им было, что помнить. Я давала не блуд, а любовь. Он был первым, единственным – и каждый последующий – тоже. Один раз – на всю жизнь. Потому что потом – пустота. Чем сильнее изранен – тем сильнее любила, тем больней отпускать в никуда. Всех их вскорости – в тыл, но какие-то дольше лежали у нас – и уже были силы. Им – и душу, и тело. А другим – только душу: еле живы, нельзя им пока». И вот тут у меня – недоверье в глазах: «Извините, но знаю: таких долго не держат. Их по-скорому – в тыл. Не хватает ни мест, ни врачей, все усилия – только на тех, кому снова на фронт». – «Разумеется, так. И тяжёлые – в санэшелонах – по эвакогоспиталям. Ну а сколько из них по дороге помрёт? Их не очень-то можно возить. Но – война… И вот наши старались: кого можно – задержат подольше – в дни затишья, пока мы на месте, пока не раздастся приказ наступать. А ещё – по окрестным домам, будь то город, село. На постой, так сказать. Не задаром, конечно: от себя отрывали кусок – и продукты, и деньги. И могли получить нагоняй. Получали, бывало. И – плевать! Вот такие врачи – хоть, конечно, не все». О себе промолчала. Но я думаю, тоже делилась. «А бывало такое – и сейчас даже сердце щемит: принимала старушка калеку, как родного – нет, даже не так – как погибшего сына. Как молитву за сына живого – не словами, а делом. Оставляла потом у себя… И спасибо таким!.. А медсёстры, врачи – выбирали минуты – из немногих свободных минут. Отрывали от отдыха, сна. Навещали, лечили. А потом – кого в тыл, а кого – у приёмной семьи… А старушка одна! С инвалидом таким. Обнимала меня, как родную, как дочь, как взвалившую крест на себя из любви иль из жалости – и прощалась, и знала: вернусь!.. Если буду живой. А я знала, что нет, не вернусь. Боже мой!.. И ещё…» – и хотела мне что-то сказать, но запнулась и добавила просто: «Вот так». – «Ну а замуж? За любого из них?» – «А другие куда? Мне их бросить, предать? Молодых, нецелованных: как белопенные вишни, их срубили под корень. Нет, срубили страшнее – не дав расцвести, не позволив раскрыться навстречу весне. Я дарила им радость и жизнь, красоту белоснежных цветов – и, хоть срок им – лишь день, – но они расцвели! И их помнят и стылой зимой, и гниющей проклятой болотистой осенью, когда слизь облепляет обрубки стволов, когда росшая в небо в охряном сиянье сосна, затрещав, повергается наземь, превращаясь в погано чернеющей остов с прыщами грибов. А прекрасного лета израненным людям не знать. И давала я всё, что могла, – и любила, как только могла!» И с надрывом: «А ведь грязные сплетни ходили!.. Я любила – а любимые видели… – не могу так сказать о себе! Неправда! Я не такая! А они видели именно это. Только я пробивала барьер, только я добивалась иного – и какое же счастье, когда посетитель, – тут замялась она – но с усилием выжала – резко, почти что плевком: – Да, публичного дома! – и – с ожесточеньем – ещё раз: – Да, публичного дома! – вдруг увидел любовь – и прощался со мной, как с любимой. Здесь мой фронт, и, покуда война, мне – ни шагу назад! И учтите: при этом – работа. Как у всех». И взгляд с вызовом – словно я что-то пытался сказать, оскорбить… Только я не пытался. Лишь вопрос: «А прощанье? Ведь, наверное, каждый писал? Каждый думал, что ждёшь?» Не хотел о своём – только что-то внутри засвербило, а она, не заметив, ответила: «Да! Первый раз… Как просил он, взывал: “Напишу – ты ответишь? Не забудешь меня? Будешь ждать?” – хотя, собственно, ждать-то ему: я на фронте – не он! Всё равно: “Будешь ждать?” И он прав. Не окопы здесь, смерть не лютует – хоть погибнуть есть шанс. А ему – без просвета и выхода. И понятны слова: “Будешь ждать?” – из затверженных намертво строк, ставших жизнью. И в ответ я шептала: “Приду! Вот закончим войну – и приду. Только жди!” И я знала, я верила: “Так!” …А потом появился второй. Так же плачет, стыдясь своих слёз – и не может их вытереть сам. И, когда вытирала их – стон: “Кому нужен такой!” И как жалко его!.. И вот тут проняло. Осознала свой путь. А ведь мчались – письмо за письмом. И мой первый, любимый – как и пятый потом, и десятый – написал – и ведь как написал! – будет ждать, любит, только мною живёт – и письмо долетело ко мне – стало первым из стаи – словно белые лебеди, мчались они, но куда? Высох пруд, и на дне только камни и грязь. И тогда я своею рукой схоронила себя. Написала: “Убита при воздушном налёте”. Подписалась – капитан медицинской службы такая-то – хоть по званью – сержант. “Капитан” – чтоб звучало весомей… Или в память о спасшей мне ногу!» Почему-то с надрывом – и в глазах, и в словах. А потом, застеснявшись, добавила: «Разорвала. Написала опять, подписавшись сержантом. Малограмотна я для капитана!» Я удивился, но не стал прерывать. «А потом ещё раз порвала. Не жалела бумаги, хоть мало её – и достать тяжело. Написала опять. От соседа его по палате. К тому времени – трупа. И послала свою похоронку – не с печатью, конечно, а просто письмо. Чтобы больше не ждал. Чтоб пытался кого-то найти. Сколько баб без мужчин! Может, даже безногий найдёт. А коль будут писать мне – и один, и другой, и десятый – то ответит им кто-то, всё загадив, залив нечистотами. Мир у нас не без добрых людей… А как страшно себя хоронить! И не знаю, права ль, – может, надо оставить несчастным хоть лучик надежды, веры в то, что их ждут… Оставляла я несколько раз. Посылала слова про пропавшую без вести… Чаще всё ж похоронки. У кого вы отыщете столько могил?» – «Да, досталось тебе! Ой, простите – на “ты”!» – «Да какое “простите!” Ты же свой – ты единственный свой… да, теперь уж единственный свой, кому можно сказать, кто поймёт – и не очень осудит. Ведь так?» И глядела в глаза мне, и слёзы лились – и я гладил ей голову, плача над ней и над всеми. «Спасибо, что понял, простил. А майорша, которая ногу спасла…» – «Капитанша?» – «Нет – время промчалось, чины наросли, – так проездом зачем-то заглянула к нам в госпиталь – и наверно, ей что-то шепнули, – как глазищами зыркнет – и брезгливо, плевком: “Надо было и вторую оттяпать – по самое это!.. Эх, ты!” – и махнувши рукой, прошла мимо, задела меня – и платком тёрла руку, словно гадость стирала, отшвырнула платок и быстрее пошла. Я – за ней – но она уж садилась в машину – и захлопнула дверь перед носом – и всё. Унеслась. И я ей не смогла объяснить».

«А медсёстры, врачи? Неужели не знали?» – «Ну конечно же, слухи ходили. Только Фёдор Семёнович спас. Ой, какой человек!.. И как же всё плохо!» И рыдала, уткнувшись в поверхность стола – и опять утешал. А потом прошептала: «Ты же видел его. Портрет. Рядом с моим…» Да, действительно, был там какой-то портрет. Карандашный набросок. Цыганского типа красавец с резким, властным лицом и с неистовым пламенем глаз – словно пекло внутри. Тут художник сумел. Выдал мощь. Выдал боль – непонятно, за что. За страданья людей? За жестокость войны? За наш мир – иль за внутренний ад? Но контрастность страшна. Мощь и боль. Не врождённая боль, не своя. Он не создан для боли – но принял её. Почему? Впившись в женский портрет, краем глаза заметил мужской, оценил – но смотрел на другое, и отвлечься не мог.

«Он – наш главный хирург. Царь и бог в хирургии. Безнадёжных спасал. А уж скольких оставил с руками, с ногами! На меня сразу глаз положил. Мне же – нет и никак. Да, красавец, талантище, женщины сохнут – а вот мне безразличен. В дни наступления – не до любви – я уж вам говорила. А как стало потише, – нет, не бросился сразу в атаку. Он – решительный, резкий во всём – тут стеснялся. То влюблённо посмотрит – и взгляд отведёт, то вдруг даст томик Блока иль неведомо где раздобытый цветок. И внезапно потом вызывает к себе. С мёртвым серым лицом – лишь глаза, словно угли – и как гаркнет: “Это что тут за…!” – уж простите, сказать не могу. Я на фронте слышала многое – но в подобной развёрнутой форме… И тогда я, как вам, объяснила ему. Он менялся в лице, он краснел и бледнел, а потом – кулаком по столу: “Я беру тебя в жёны. Пальцем не трону – но поганые глотки заткну. Выполняйте приказ!”» – «Неужели же вы согласились?» – «Нет! Конечно же, нет. Так и крикнула прямо в лицо. Это ж подло и мерзко – на чужого взвалить свою тяжесть!» На «чужого» иль просто «другого»? Мысль исчезла, мелькнув, не прервав её речи. «Я хотела идти – только он закричал: “Стой, сержант!” А потом резко бросил мне: “Дура!” Крепче, злее рвалось изо рта – но сдержался – аж скрипнули зубы. “Я сегодня чуть в грех не вошёл. От мужчины б услышал – прибил бы! А потом подтвердили другие. А ведь будет страшней. Каждый взгляд, каждый рот. И во всех – непристойное слово. Не сдержусь и ударю. Или даже убью. А врача или фельдшера жалко – многих могут спасти. Да и я здесь нужней, чем в штрафбате. А к тому же – прибью ни за что – ведь, что видят, о том говорят. А чего им стесняться – ведь правда! И не вникнешь в сокрытую суть. Про жену же мою – не посмеют и вякнуть! Христом-богом молю – соглашайся!” – хоть не верил в Христа. “В другой госпиталь, в тыл? Всё равно ведь узнаю: тебя оскорбляют – найду способ, приеду, убью. Не вводи же во грех!” Что же делать?.. Он прав. И я сделала так. Он закрыл меня грудью, принял всё на себя. Ну, его уважали, боялись – в лицо не решались сказать – но шептались в углах, замолкая, когда обернусь. Но, чуть взгляд отведёшь – шепчут в спину… И решил на меня похоронки писать – без печати, как я на себя. Хоронить каждый раз. Каково – хоронить? И темнел бы лицом – но писал. Или думал порой: “Чтоб ты сдохла!”? …Я не ведаю, что говорю! Вы простите – и Фёдор – прости!

…Боже мой! Первый раз, когда шла – уже мужней женой. Отвернулась уже – выходить. Вдруг рванулся ко мне, взял за плечи – и ладони – железо – бьют и жаром, и током. Неужели обман? Не желает пустить? Не позволю, не дам! И сюда – ни ногой! И презрительным взглядом и словом ожгу, как хлыстом! И ногтями, зубами!

Развернул. Поглядел мне в глаза. Отпустил. Напряжением воли сделал очень спокойным лицо. Капли пота на лбу. Медсестре – мне б – стереть! Отступил на полшага. Взял за руку с движеньем – склониться к руке. Но отбросил движенье – и прямой, с напряженьем струны – прикоснулся губами ко лбу – словно к мёртвой. Отвернулся. “Иди”. И пошла.

…Мужа вызвали вскоре в санупр. Возвратился старлеем, а был – капитан. Мне потом уже, годы спустя, в мирной жизни, рассказал офицер, бывший там. Медицинский мир тесен. Оказались в одном институте. Только рот тот держал на замке. Знал: муж скор на расправу. Ну а мне рассказал… Только не в институте…» Сжались зубы, лицо побледнело – но взяла себя в руки и продолжила, может, слегка хрипловато – но потом хрип прошёл: «В кабинете втроём – и полковник – начальник санупра – мужа стал распекать, заорал: “Повышенье дадим – только брось эту”, – а закончить не смог – подавился зубами. Тут – дорога в штрафбат – а полковник был злой и обид не прощал. И припомнил потом, чёрт возьми!.. Только здесь – чудо вдруг – как в бульварном романе. Дверь – наружу – и входит командующий. Он любил появляться внезапно – видеть правду, а не лакировку. “Доложить!” Доложили. “Вы двое – за дверь – ждать”. Через пару минут дверь раскрылась. “Входите!” Почему-то полковник – ещё с очень красной распухшей щекой. Почему – неизвестно. Но рука у командующего – как медвежья лапа. “За жену заступился – хвалю. А за побои, нанесённые старшему по званию, – звёздочку с плеч”…Мне Фёдор Семёнович ничего не сказал. Объяснил, что придрались к работе, что кого-то не спас. Лишь потом поняла, как напрасно и страшно себя обвинил, – он, спасавший уже не жильцов. Позже звёзды вернулись. Крупней. Только дело не в них. Да хоть маршалом стань, академиком стань – если та, кого любишь, жена – отдаётся такому служенью – и ты сам отпускаешь к другим, ни полраза её не обняв! Мог запить – но не запил. Ибо тоже служенье. Больным. Только весь исхудавший и чёрный. Но спасал даже тех, кого б раньше не спас. И я с ним за столом помогала спасать. Да – служенье и здесь. И старалась, училась. И меня, как сестру, уважали. А вот как человека… Говорят, что строчили доносы. Только Фёдор – отличный хирург – и не тронули нас» …Не сказал, но подумал: «Не позволил командующий».

«Санитарки, медсёстры – смотрели брезгливо – даже те, кто крутили романы. Объяснить бы им всё! Ведь хорошие девки – поймут! И стремились сюда, чтоб помочь, исцелить – и не только уменьем своим, но и женским теплом… Я не это имела в виду!» – «Понимаю – не это. Неужели совсем несмышлёный?» – «И ведь сами жалеют и любят – даже замуж выходят за тех, кто без ног! Глаша Зотова вместо красавца-майора – за сержанта – почти самовара – лишь с одною рукой. И жалели её, восхищались – с содроганьем порой. На меня ж – как на грязь под ногами. Мне бы в ноги упасть, зарыдать, как пред миром, покаяться!.. Нет! Не в чем каяться мне! Просто всё рассказать. И в слезах бы они обнимали меня. И жалели б, любили не меньше, чем Глашу. Ей уехать, мне с ними работать и жить – и уже не изгоем! Но нет! Не могу открывать свою душу. Вам сумела… И Феде смогла – на войне». И простое лицо становилось отнюдь не простым. Мощь и строгость. Может, с ликом таким сами шли на костёр. И откуда-то мысль: может, так же, стесняясь, Бог не может сказать, почему мир, им созданный, зол? Потому не прощают его. Атеисту – подобные мысли? Так, забава ума, отвлеченье на миг от душевных терзаний, превысивших силы, – чтобы тут же войти в них опять. Я отвлёкся на миг от рассказа, и включился на фразе: «Подаянья не просим. И не лезем в друзья». Я не понял, кто «мы» – и неважно. Риторический образ. Чего понимать? «А другие искали с руками, с ногами – и мой выбор – им в души плевок. Извращеньем считали. Глашин тоже – но попробуй скажи! А здесь можно – втихаря, чтобы Фёдор не слышал. За него ненавидели тоже. Хоть не лезли в постель – но всё чуяли бабьим чутьём… Может, Глаше сказала б – но она от меня, как от грязи! В общем, плохо мне было. Одна. Если б просто одна!.. Да, скажу: говорить – так уж всё! Да, был грех – не прощаю себе и вовек не прощу! Лиза Гольдберг – моложе меня, с виду – пальцем перешибёшь – но пахала, как вол – да ещё и читала стихи – так таинственно, странно звучащие, не из нашего – из волшебного мира, – среди крови и стонов – и тонула я в них – и не я лишь одна. Чьи – девчонки не знали. У врачей, кто постарше, были странные искры в глазах – но не спросишь. И она – тоже замуж – за “без рук и без ног”!.. И до Глаши ещё – та попозже пришла. Утончённая книжная девочка – и, наверное, умственный выбор. Только жизни не знала – и уж выбрала – не желаю злословить – но калечит судьба и мерзавцев!.. А иначе б совсем было подло!.. А она слишком книжная. И подобных людей не встречала… Нет, печальней ещё: заподозрить боится, оскорбить человека – даже в мыслях своих!.. А такого мерзавцем назвать – похвала!.. Есть слова поточней. Воздержусь… Что – решили: обидел меня? Нет! Разговор через стенку – он-то думал, не слышит никто – и соседа учил – шепотком: “Ты на жалость дави! Баба, если размякнет – вей верёвки, ногами топчи – даже если их нет! Выжимай всё, что можешь, – да ещё, чтобы всё отдала и считала себя виноватой!” А в ответ – лишь мычанье: тот – немой – с искорёженным ртом. Знает, сволочь, кому говорить – кто не выдаст – даже если б хотел! Как попутчик в вагоне… Не как вы! Вам – как другу, как брату, как Богу – как совести, чёрт побери!.. А ему он, пожалуй, – ну, не то что желая добра – просто жизни уча, как старик молодого, – хотя старше всего-то на несколько лет – и на целую гнусную жизнь! И не верю, что смог научить, – хоть немому бы жить помогло – только жить, как мерзавец! Нет, не смог научить!.. А обычно умильный какой! Каждой – сладкое слово – прямо сахарной ватой задушит! Ложь слышна в каждой фразе, в неумеренной массе восторгов. Верит: бабы сожрут. И ведь многие жрали. Мне противен был сразу – хоть ругала себя: “Как же можно огульно клеймить человека! Каждой хочет приятное сделать – иль хотя бы сказать”. Оказалось – права. Даже более чем. С Лизой – тоньше сработал. Ведь отнюдь не дурак. И подходцы имеет.

И, закончив работу, уложив инструменты, чтобы завтра всё – в должном порядке, – я шагнула к нему и сказала, что слышала всё. А в ответ: “Ты, подстилка, ещё вякаешь что-то!” Врезал прямо по ране. Убежала в слезах… Про “подстилку” он дальше – молчок. Да и здесь – шепотком. Понимал: Фёдор пальцем не тронет его – пользуется, гад, своей беспомощностью! – но с начальством лучше не ссориться; а я жаловаться не буду. А услышат соседи – до начальства дойдёт. В общем, лучше молчать… И соседа учить перестал. Осторожничал, гад! Вдруг подслушает кто? И теперь – только льстивый поток. Горы сахарной ваты. И сквозь них не пройти.

Мне бы – к Лизе – решиться, сказать – и спасла б и себя, и её! Чёрт возьми! – и её, и себя – лучше так!.. И меня б поняла – в моей боли, любви и тоске. Вот такая бы книжная и поняла. Только как подойти?.. Вот и не подошла. И ещё: говорила тогда я попроще. Вот потом…» А и вправду – я чувствовал книжность, необычное построение фраз – из каких-то забытых времён, из каких-то немногими читанных книг. Почему? А она продолжала: «И куда с деревенскою речью – к такой? К городской, образованной, умной! И ещё – понимаете: чистая. И считала меня – сами знаете, кем! – и с такой дрожью в голосе сказано. – Как же к ней подойти? Отшатнётся, как от шелудивой собаки!.. А собаку-то шелудивую пожалела б, отмыла, спасла! Я же хуже собаки – испражненье, плевок!.. Вот так мучилась – и не подошла. Лишь потом, когда поздно, дошло: одолела б барьер – и душа говорила б с душой… Молодая была – и не сделала шаг. И жалею. Она б поняла. И её бы спасла! И имела б подругу сейчас. И всё было б не так!» Как-то вскрикнула резко, по-бабьи – но так искренне, с болью такой! «…Да… Подругу сейчас… А жива ли она? И вообще – кто остался живой?» И склонился я к ней, и шепнул: «Мы остались. Мы живы. И живём за себя и за тех, кого нет. Вот ты вспомнила Лизу – и жива она, даже если…», – я не стал добавлять. И не верю я в это, хоть хотелось бы верить! И, наверно, не верит она. Но утешить-то чем? А в словах – веры нет – но надежды хоть малая кроха. И в том чувстве, что вызвало их. И какая в ней жалость ко всем, несмотря на свой внутренний ужас! И – внезапная мысль: «Ну хоть чем-то сумею помочь! Сниму грех». И сказал: «Не терзайте себя! Чтоб вы ей ни сказали – описали б его, хоть как чёрта с рогами, – всё равно бы пошла. Убедили бы мужа разлучить их, услать инвалида – всё равно бы нашла. Из рассказа понятно. Нет греха на душе. Не терзайте себя!» Миг раздумья – и я видел, как сбросила что-то с души. «Не спасла бы. Вы правы. Свежий взгляд – и, что мучило долгие годы, ушло. Только всё ж не совсем, – как-то с горечью в голосе. – Я должна была сделать попытку, сделать всё, что могла. Ведь немой-то сказал! Да, немой – но умеет писать! И потребовал знаками лист. Написал. Сунул Лизе. Я сама не видала – но потом санитарка взахлёб верещала, как та побледнела, сказала: “Неправда!” – очень сдержанно, тихо, – а затем – и немого ей жалко! – наклонилась к нему и добавила ласково: “Не ревнуй! Ты хороший. Тебя тоже полюбят” – и поцеловала в щеку. А потом обернулась к мерзавцу – и тот очень душевно ей что-то сказал – и санитарка прочувствованно добавила: “Хороший человек!” …Проклятый тартюф!.. Я тогда о Тартюфе не знала – но всё ханжество видела. И слова все слыхала – как в театре злодей говорит сам с собой – а зал слышит. И случайности нет. Я работала там регулярно, да и он разглагольствовать, я полагаю, любил. Не сегодня, так завтра, не в таких выраженьях – в других – но услышала б всё ж». – «И, конечно же, вы пожалели немого?» – «Не могла. Был другой. В одно время – один. Только так! Чтоб без ревностей всяких, ненужных страстей. Не хватало им только измены! Потому промежутки такие, чтоб все, знавшие прежнего – в тыл, иль на фронт… А бывало, и в гроб. Чтоб никто из соседей не мог подтвердить, что подряд я – с двумя. На вопрос: “А ты видел? Может, свечку держал?” – чтоб заткнул свою пасть – да ещё покраснел под бинтами. А слова санитарок, сестёр – бабьи сплетни – и им можно не верить. А тем более знали: я в работе строга. За небрежность обидеть могу, и порою – сплеча! Слишком дорого стоит больным. А обиженный может и сплетню пустить. Сам не пустит – чужую разносит… Так-то так – только верили всё ж – и трудней, и трудней убедить, доказать, что не блуд, а любовь!.. Убеждала. Хоть порой – как разведчик – на грани провала… Обошлось. А мир всё же широк – и, надеюсь, друг друга не встретили. И немного ведь их. Посчитайте – поймёте… А вот после войны, когда их собирали – говорят, где-то есть для таких инвалидов дома – и вот там они вместе!.. Не могу! Не хочу! Страшно думать!» И опять я её утешал – и спросил, отвлекая: «А что с Лизой?» Она вытерла слёзы: «А ведь знаете, Лиза могла и поверить немому. Усомниться в мерзавце слегка. И себя ж за сомненья корить! И – вперёд – сквозь душевную боль – в брак – как милость больному, и как кару себе! Так что, чем я могла помешать? Но я всё же решилась сказать! Показанья мои и немого совпали б – говорю языком детектива – и она бы поверила нам!.. Только я прочитала листок. Лиза где-то его обронила – тоже, знаете, нервы! Санитарка нашла. А там просто написано: “Он – плохой человек. Он Вам лжёт”. А устраивать очную ставку, издеваться над раненым Лиза б не стала. И мне б не дала. Для спасенья другого – пожалуй. Но не ради себя!.. Потому – не спасла. А посмела б я всё же, сказала – так сочла б, что завидую ей, что желаю нагадить!.. И немому – губами к щеке. Мне б – ладонью!.. А написано было б подробно – решила б, что я прочитала. Так и так – отвращенье, брезгливость – и ладонь по щеке. И гадливо бы вытерла руку… Всё равно я должна была сделать! Чем преграды страшней, тем достойнее шаг!.. Не смогла. А вот Лиза смогла. Тем красивей, отчаянней шаг!» О других может думать: «красивей», «отчаянней». О себе – без возвышенных слов. «И она не отправилась в тыл. “Жди меня!” – ему было даровано ей. Выгрыз, сволочь, чужое!.. Ведь какой лейтенант заходил! Появился потом, после свадьбы. Прямо создан для Лизы. От неё же – внимания – ноль – хоть такие ловила я Лизины взгляды в лейтенантскую спину, когда он – не понуро – держал марку! – но всё ж уходил! И я знала, что – нет! Никогда… Раза три за всё время появлялся всего – на какой-нибудь час – и обратно в окопы. Но, я знаю – писал. Попыталась одна подшутить – но такой получила ответ, что уж больше никто не шутил». И хотел я сказать: «Что за гад! У калеки жену отбивать!» – но сдержал осужденье: тот – калека, но жив. А его, может, завтра убьют. И она – в унисон, почти в тех же словах – и ещё: «Он и сам ощущал, что неправ – но не мог прекратить… Мои домыслы? Нет. По обрывкам бесед, разговоров на общие темы, бабьих сплетен. Вы ведь знаете: были такие – из зрачков аж кричало: “Уступи! Дура-девка! Такой лейтенант… Уступи!.. Чтоб могли мы сказать: “Все с грехами!” …Ей простили бы грех – хоть не все. Не как мне. Тут понятней и проще. Но она – ни на шаг!.. А потом прорвало лейтенанта – но как! Было: Лиза читала стихи – те – незнамых времён и поэтов – только вдруг он шагнул и сказал: “Я прочту! Извините, своё”».

Тут, прервавши рассказ, она встала – и, дрожа, как струна, женским голосом, но по-мужски – как, наверно, читал лейтенант – начала:

Меч толедской работы меж нами,
И толедское пламя меж нас.
Мы охвачены страсти волнами,
Но следим, чтобы страсть не зажглась.

Мы разумны и взрослы – и всё же
Меч нам хочется к чёрту рассечь!
Пламя светлое жизни дороже —
Но надёжен из разума меч.

Лес зелёный раскрылся над нами —
За шатром всё прекрасней шатёр.
Хоть бы стали холодное пламя
Щебет птичек летающих стёр!

Не дворец, чьё величье сурово —
Здесь зелёный шатёр из ветвей.
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3