Отец Сальви пожал плечами:
– К чему толковать о том, что никогда не случится?.. Но раз уж речь зашла о легендах, я хотел бы напомнить вам самую прекрасную, ибо она самая правдоподобная, легенду о чуде святого Николая, – вы, я думаю, видели развалины его храма? Расскажу эту легенду сеньору Симону, он вряд ли ее знает. Некогда в этой реке и в озере кишмя кишели кайманы, столь прожорливые и огромные, что нападали на лодки и опрокидывали их одним ударом хвоста. И вот, как повествуют наши хроники, некий китаец-язычник, упорно не желавший принять крещение, плыл однажды на лодке мимо храма. Вдруг перед ним предстал в образе каймана сам дьявол и перевернул лодку: видимо, он хотел сожрать язычника и утащить в ад. Но китаец, вдохновленный Господом, воззвал к святому Николаю, и кайман вмиг окаменел. Старики говорят, что не так давно еще можно было по обломкам скалы, в которую обратилось чудище, угадать его очертания. Я сам, например, ясно видел его голову и, судя по ней, могу подтвердить, что кайман был колоссальных размеров.
– Чудесная, чудесная легенда! – воскликнул Бен-Саиб. – Отличная получится статья. Описание чудовища, ужас китайца, бушующие волны, заросли тростника… А как полезна для сравнительного изучения религий! Подумайте, китаец-язычник в минуту смертельной опасности взывает к святому, о котором знал, вероятно, лишь понаслышке и в которого не верил… Уж тут никак не подойдет пословица: «Лучше заведомое зло, чем неведомое благо». Если бы я очутился в Китае и попал в такую беду, я скорее воззвал бы к самому последнему святому из наших святцев, чем к Конфуцию или к Будде. Это свидетельствует либо о несомненном превосходстве католичества, либо о нелогичности и непоследовательности мышления у индивидуумов желтой расы; разрешить этот вопрос поможет лишь основательное изучение антропологии.
Бен-Саиб рассуждал профессорским тоном, очерчивая в воздухе круги указательным пальцем и восхищаясь собственным умом, который из ничтожных фактов извлекал столь важные и далеко идущие выводы. Заметив, что Симон задумался, Бен-Саиб решил, что тот размышляет над его словами, и спросил, о чем он думает.
– О двух весьма важных предметах, – отвечал Симон, – точнее, о двух вопросах, которые вы можете включить в свою статью. Первый: что сталось с дьяволом, после того как его обратили в камень? Освободился ли он от заклятия или остался на месте? И второй вопрос: быть может, те окаменелые животные, которых я видел в европейских музеях, тоже жертвы какого-нибудь допотопного святого?
Ювелир, приставив палец ко лбу, говорил так серьезно и глубокомысленно, что отец Каморра в тон ему ответил:
– Как знать, как знать!
– Господа, мы подходим к озеру, – вмешался отец Сибила, – и если уж вспоминать легенды, то наверняка наш капитан знает их немало…
В это время пароход выплыл на широкий разлив, и взору путешественников открылась поистине великолепная панорама. Всех охватило волнение. Прямо впереди простиралось окаймленное зелеными берегами и синими горами прекрасное озеро, подобное огромному полукруглому зеркалу в раме из сапфиров и изумрудов, в которое гляделось небо. Справа берег был низкий, со множеством живописных бухт и смутно видневшимся вдали мысом Сугай; впереди на горизонте величаво высился могучий Макилинг[21 - Макилинг – гора на Южном Лусоне.] в венце из кудрявых облачков, а слева – остров Талим, с мягкими линиями холмов, «Девичья грудь», как называют его тагалы.
Дул свежий ветерок, синяя гладь озера была подернута легкой рябью.
– Кстати, капитан, – сказал Бен-Саиб, оборачиваясь, – не знаете ли вы, где тут на озере погиб этот, как бишь его, Гевара, Наварра, нет, – Ибарра?
Все взглянули на капитана, только Симон пристально смотрел на берег, словно хотел что-то отыскать там.
– Да, да, – встрепенулась донья Викторина. – Где это, капитан, где? Быть может, там остались какие-нибудь следы?
Добряк капитан подмигнул несколько раз, что выражало у него сильную досаду, но, видя умоляющие глаза пассажиров, прошел несколько шагов вперед, на нос, и оглядел берег.
– Посмотрите вон туда, – полушепотом сказал он, удостоверившись, что на палубе нет посторонних. – По словам капрала, который командовал отрядом, Ибарра, убедившись, что окружен, выпрыгнул из лодки в воду вблизи Кинабутасана[22 - Кинабутасан – селение на берегу реки Пасиг.] и пустился вплавь к берегу. Он проплыл больше двух миль, и каждый раз, как высовывал голову, чтобы набрать воздуху, по нему стреляли. Потом его потеряли из виду, а немного погодя у самого берега вода как будто окрасилась кровью… Да, кстати, сегодня ровно тринадцать лет, день в день, как это случилось.
– Стало быть, его труп… – начал Бен-Саиб.
– …отправился к трупу его отца, – подхватил отец Сибила. – Тот ведь тоже был флибустьером, правда, отец Сальви?
– Вот погребение, не требующее расходов! – воскликнул Бен-Саиб. – Согласны, отец Каморра?
– Я всегда говорил, что флибустьеры не любят тратиться на пышные похороны, – с веселым смехом отвечал тот.
– Да что это с вами, сеньор Симон? – спросил Бен-Саиб, заметив, что ювелир стоит неподвижно и молчит. – Неужто вас укачало? Вас, путешественника, на этой лужице?
– Насчет лужицы это вы зря, – возмутился капитан, который за долгие годы службы на «Табо» полюбил эти места. – Наше озеро больше любого швейцарского и всех озер Испании, вместе взятых. Я знавал и старых моряков, которых здесь укачивало.
IV
Кабесанг Талес
[23 - Кабесанг Талес – то есть староста Талес (дословно «каоеса» – голова). Талес был старостой сельской общины (кабеса де барангай). Окончание «нг» в слове «кабесанг» прибавилось в результате тагализации испанского слова.]
Читавшие первую часть этой повести, возможно, помнят старика дровосека, который жил в лесной чаще.
Танданг Село здравствует и поныне и, хотя волосы его совсем побелели, на здоровье не жалуется. Правда, на охоту он уже не ходит и дрова в лесу не рубит, – семья теперь живет в достатке, и старик проводит время за вязаньем метел.
Его сын Талес (уменьшительное от Телесфоро) арендовал прежде участок у богатого помещика, но затем, обзаведясь двумя буйволами и несколькими сотнями песо, решил трудиться на собственной земле. Отец, жена и трое детей помогали ему.
Неподалеку от деревни они выкорчевали и расчистили густые заросли, которые, как они думали, не имели хозяина. Пока осушали и распахивали участок, вся семья, один за другим, переболела лихорадкой, а жена и старшая дочь Лусия, цветущая девушка, умерли от этой изнурительной болезни. Причиной лихорадки были ядовитые испарения, поднимавшиеся из болотистой почвы, но Талес и его семья объяснили свои несчастья местью лесного духа. Смирившись с горем, они продолжали трудиться, надеясь, что дух уже умилостивлен. Когда же подошло время первого урожая, монашеский орден, владевший землями в соседней деревне, предъявил права на их поле, утверждая, что оно находится в его владениях, и в доказательство немедленно расставил вехи. Однако отец эконом из милости позволил Талесу пользоваться урожаем с этой земли при условии, что он ежегодно будет платить монахам небольшую сумму, сущий пустяк, двадцать – тридцать песо.
Талес, человек на редкость миролюбивый, ненавидевший тяжбы, что свойственно многим, и почитавший монахов, что свойственно немногим, сказал, что «глиняный горшок с чугунным котлом не спорит». И уступил монахам. У него не хватило мужества воспротивиться их притязаниям, – ведь он не знал испанского языка и не имел денег, чтобы заплатить адвокатам. К тому же Танданг Село твердил ему:
– Терпи! Затеешь тяжбу, в один год истратишь больше, чем заплатил бы святым отцам за десять лет. А они еще отблагодарят тебя своими молитвами. Считай, что эти деньги ты проиграл или уронил в воду, прямо в пасть кайману.
Урожай был хороший, его удалось выгодно продать; тогда Талес начал строить деревянный дом в деревне Сагпанг, входившей в округ Тиани, что вблизи города Сан-Диего.
Прошел год, опять собрали обильный урожай, и монахи под каким-то предлогом подняли аренду до пятидесяти песо. Талес опять заплатил, потому что не хотел ссориться и надеялся получить хорошую цену за свой сахар.
– Терпи! Считай, что кайман подрос, – утешал его старый Село.
В том же году сбылась наконец их заветная мечта: они переехали в свой домик, который поставили в слободе Сагпанг. Талес и старик очень хотели послать в школу обоих детей, главное, Хулиану, или, как ее звали в семье, Хулио, которая росла умной и красивой девочкой. А почему бы и нет? Ведь Басилио, часто бывавший у них в доме, учился в Маниле, хотя происходил тоже из простой семьи.
Но этой мечте, видно, не суждено было сбыться.
Как только односельчане заметили, что семья Талеса выбивается из нужды, ее кормильца поспешили избрать старостой барангая[24 - Барангай – сельская община, волость, представляющая низшую административно-фискальную единицу, объединяла обычно 30–50 семей.]. Тано, старшему сыну, было всего четырнадцать лет, так что старостой – «кабесангом» – стал Талес. Ему пришлось сшить себе куртку, купить фетровую шляпу и приготовиться к еще большим расходам. Чтобы не прогневить священника и жить в мире с властями, он должен был выплачивать недоимки за выбывших и умерших из своего кармана и тратить много времени на сбор налогов и поездки в главный город провинции.
– Терпение! Представь себе, что к кайману присоединилась его родня, – кротко улыбаясь, говорил Танданг Село.
– В будущем году ты наденешь длинное платье и поедешь в Манилу учиться, как другие сеньориты, – обещал кабесанг Талес своей дочери, когда она рассказывала ему об успехах Басилио.
Но этот будущий год никак не наступал, зато аренда все повышалась; кабесанг Талес мрачнел и почесывал в затылке. Рис из глиняного горшка уплывал в чугунный котел.
Когда аренда возросла до двухсот песо, Талес перестал чесать затылок и вздыхать: он возмутился, начал спорить. Отец эконом на это сказал, что, если Талес платить не может, землю отдадут другому. Желающих найдется много.
Кабесанг Талес подумал было, что монах шутит, но тот говорил вполне серьезно и даже назвал имя одного из своих слуг, которому намеревался отдать участок Талеса. Бедняга побледнел, в ушах у него зазвенело, перед глазами поплыл красный туман, и в этом тумане возникли образы его жены и дочери, бледных, истощенных, умирающих от болотной лихорадки! Потом ему представился густой лес, на месте которого они возделали поле, он видел, как пот ручьями струится в борозды, видел самого себя, несчастного Талеса, пашущего на солнцепеке, ранящего ноги о камни и корни, меж тем как этот монах разъезжал в коляске, а тот, кому предстояло завладеть его, Талеса, землей, бежал сзади, как раб за господином. О нет, тысячу раз нет! Пусть лучше провалятся в преисподнюю и это поле, и все монахи! Какое право имеет этот чужеземец на его землю? Разве привез он из своей страны хоть одну ее горстку? Разве шевельнул он пальцем, чтобы выкорчевать хоть один корень из этой земли?
Монах рассвирепел, кричал, что не остановится ни перед чем, что заставит и его, и всех прочих жителей деревни уважать себя. Кабесанг Талес, вспылив, сказал, что не заплатит ни одного куарто; красный туман все еще застилал его глаза, и он заявил, что уступит свою землю только тому, кто так же, как он, польет ее своей кровью.
Увидав лицо сына, старый Село не осмелился заговорить о каймане. Он попробовал утешить Талеса, напомнив о глиняном горшке и о том, что выигравшие тяжбу часто остаются без рубашки.
– Э, отец, все мы обратимся в прах, и все мы пришли в этот мир нагими! – ответил Талес.
И он наотрез отказался платить или уступить хоть пядь земли, если монахи не подтвердят свои притязания каким-либо документом. Документа у монахов не было, они подали в суд, и кабесанг Талес решил судиться, полагая, что найдутся все же люди, чтящие справедливость и закон.
– Много лет я служил и служу королю, не жалея ни денег, ни сил, – твердил Талес тем, кто пытался его отговорить. – Теперь я прошу правосудия, и король должен мне его оказать.
И, словно от этой тяжбы зависела самая жизнь его и его детей, Талес начал как одержимый тратить деньги на адвокатов, нотариусов и стряпчих, не говоря уже о секретарях и писарях, которые пользовались его темнотой и бедственным положением. Он без устали ездил в главный город провинции, не ел, не спал, только и говорил, что о заявлениях, доказательствах, жалобах… Завязалась еще не виданная под филиппинским небом борьба: борьба бедного, невежественного, не имеющего друзей индейца, полного веры в свои права и в справедливость своего дела, против всемогущего ордена, пред которым склонялось само правосудие, а судьи в страхе выпускали из рук меч Фемиды. Талес боролся с упорством муравья, который кусает, зная, что будет раздавлен, с упорством мухи, которая бьется о стекло, стремясь на волю. Ах, этот глиняный горшок, бросивший вызов чугунным котлам и обреченный быть разбитым вдребезги, являл собой волнующее зрелище, в его отчаянном упорстве было какое-то величие! В свободные от поездок дни Талес обходил свои поля с ружьем в руках. Он ссылался на то, что в округе бесчинствуют тулисаны и ему надо быть начеку, иначе он попадет к ним в руки и проиграет дело. Будто для самозащиты, Талес упражнялся в меткости – стрелял в птиц, в плоды на деревьях, в бабочек и бил без промаха, так что отец эконом уже не осмеливался приезжать в Сагпанг без охраны гражданских гвардейцев. Его прихлебатель, глядя издали на внушительную фигуру кабесанга Талеса, ходившего по своим полям, как дозорный по крепостным стенам, струсил и перестал зариться на чужую землю.
Однако мировые судьи и их коллеги в главном городе провинции не решались признать права Талеса; они боялись перечить монахам, чтобы не лишиться места, как случилось недавно с одним из них. А ведь никто не назвал бы их плохими судьями! Все это были люди добросовестные и нравственные, хорошие граждане, примерные отцы семейств, почтительные сыновья… И положение бедняги Талеса они понимали даже лучше, чем он сам. Многие из них отлично знали научные и исторические основания права собственности, знали, что монахам по уставу запрещено иметь собственность, но они знали также, что приехали сюда с другого конца света, что пустились в странствие по морям и океанам, тяжкими хлопотами добыв назначение, и готовы были исполнять свои обязанности как можно лучше. И что же, потерять все из-за какого-то индейца, которому взбрело в голову, что на земле, как и на небе, должно вершиться правосудие! Нет, это немыслимо! У каждого из судей была семья, и потребностей у нее, разумеется, больше, чем у семьи этого индейца. Один содержал мать – а есть ли более священный долг, чем сыновняя любовь? У другого были сестры на выданье, у третьего – орава малышей, которые, как птенчики в гнезде, ждут пищи и, конечно, умрут с голоду, если отец останется без места. Наконец, могла же быть у человека пусть не семья, так любимая женщина, там, далеко, за морями, которая, лишившись ежемесячной денежной помощи, окажется в нужде… И все эти судьи, все эти добросовестные и нравственные граждане полагали: самое большее, что они могут сделать, – это посоветовать сторонам прийти к соглашению и убедить кабесанга Талеса выплатить аренду. Но, как все бесхитростные люди, Талес, уразумев, в чем справедливость, шел прямо к цели. Он требовал доказательств, документов, свидетельств… Ничего этого у монахов не было, они ссылались только на его собственные прошлые уступки.
Кабесанг Талес возражал:
– Если я ежедневно подаю милостыню нищему, чтобы он ко мне не приставал, кто может заставить меня подавать ему и тогда, когда он злоупотребит моей добротой?