Оценить:
 Рейтинг: 0

Автобиография большевизма: между спасением и падением

Год написания книги
2023
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 ... 17 >>
На страницу:
2 из 17
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Большевики называли герменевтику души «выявлением лица»[36 - ЦГАИПД СПб. Ф. 408. Оп. 1. Д. 1175. Л. 91.]. Товарищеские суды, чистки и опросы в кабинетах партийных контрольных комиссий функционировали как способ отделения подлинных революционеров от выдающих себя за таковых[37 - Foucault M. About the Beginning of the Hermeneutics of the Self // Political Theory. 1993. Vol. 2. Р. 198–227.]. «Нужно, товарищи, обязательно вести борьбу за душу человека, – говорил Ворошилов. – Если не душу, так сознание, разум человеческий. Душа – это поповский термин, но он обозначает то же самое, фигуральное выражение. За сознание людей, за их разум, за их душу нужно бороться, чтобы они были нашими людьми»[38 - Военный совет при народном комиссаре обороны СССР. 1–4 июня 1937 г.: документы и материалы / сост. Н. Тархова, К. Абрамян, В. Арцыбашев и др. М.: РОССПЭН, 2008. С. 297, 364.]. На XII съезде партии в 1923 году Сталин требовал «каждого работника изучать по косточкам»[39 - Двенадцатый съезд РКП(б) 17–25 апреля 1923 г. Стенографический отчет. М.: Политиздат, 1968. С. 63.]. Харьковский бухгалтер Григорий Козьмин вторил: «Мы, коммунисты, [должны] каждого товарища исследовать не только с наружной стороны, но наибольшее значение мы должны придавать содержимому внутри товарища, вот тогда бы все члены партии были одинаковы как с наружной стороны, так и по содержанию внутри их. Неужели партия не может или боится раскатывать гнилые внутренности своих членов?»[40 - Г. А. Козьмин – М. И. Калинину // Письма во власть. 1917–1927: Заявления, жалобы, доносы, письма в государственные структуры и большевистским вождям / сост. А. Я. Лившин, И. Б. Орлов. М.: РОССПЭН, 1998. С. 447.] Рядовые партийцы умели распознать «своим рабочим чутьем, своим нутром», кто есть кто[41 - XIV съезд Всесоюзной Коммунистической партии (б). Стенографический отчет. М.; Л.: Госиздат, 1926. С. 753.].

Герменевтика души отсылает к тому способу восприятия, в котором слова, использованные товарищем для объяснения своих поступков, выступают в качестве ключа к некой более глубокой реальности – его моральной и политической предрасположенности. Большевики желали «выявить» товарища, «выяснить его физиономию»[42 - ЦГА ОДМ. Ф. 67. Оп. 1. Д. 97. Л. 13; Ф. 80. Оп. 1. Д. 58. Л. 22; Ф. 1614. Оп. 1. Д. 40. Л. 1 об.]. В силу того, что самоанализ неизбежно был связан с повествованием о себе, анализ автобиографий, дневников и других авторских документов стал решающим компонентом коммунистической герменевтики души. Составляя подробный рассказ о своей жизни, каждый товарищ был обязан показать, кто он по происхождению, как развивалось его «я» и что привело его в партию.

Не каждый был достоин вступления в «братство избранных». Только те, кто жертвовал телом и душой ради победы коммунизма, заслуживали этого права. Здесь будет полезно обратиться к рассуждениям Майкла Вальзера о праве членства в пуританской общине: «Конгрегация не включала в себя всех жителей округи, в которой находился приход. <…> Это сделало бы благочестие вопросом географии и превратило бы церковь в „постоялый двор, принимающий всех кого ни попадя“. Напротив, участие зависело от образа действий, причем действий, как ожидалось, совершаемых по воле Божьей». Пуритане требовали надлежащего испытания и заявляли о своем праве «исключать даже соседей и родственников, дабы поддерживать четкое разграничение между праведниками, которые вели благочестивый и воздержанный образ жизни, и грешниками, „погрязшими“ в нечистоте»[43 - Walzer M. The Revolution of the Saints: A Study in the Origins of Radical Politics. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1965. Р. 222, 224.].

Членство в коммунистической партии в равной степени было вопросом совести и помыслов. Писавшиеся и переписывавшиеся несколько раз в год автобиографии играли ключевую роль в становлении идеологической чистоты. Оценка автобиографии на партийном собрании всем коллективом – не столько житейских фактов, сколько ее настроя и искренности – решала вопрос о приеме в «братство избранных».

Рассматривая поэтику этих документов, мы увидим, как кандидаты в партию рассказывали о том, кем они были изначально и кем стали. Рассказы эти варьировались в зависимости от социального происхождения, жизненных событий и аудитории. Подробности могли быть сокращены, приукрашены либо опущены с целью соблюсти большевистские литературные конвенции, но метафорика пути, духовного роста всегда присутствовала[44 - Clark K. The Soviet Novel: History as Ritual. Chicago: Chicago University Press, 1981. Р. 42, 47.]. Автобиографическое «я» не рождалось большевиком, но должно было изложить убедительный нарратив перехода, историю того, как оно стало таковым. Человек не равен самому себе, а в революционную эпоху тем более. Теоретик литературы и литературный критик Виктор Борисович Шкловский свидетельствовал: «…я не считаю себя виновным в том, что я пишу всегда от своего лица, тем более, что достаточно просмотреть все то, что я только что написал, чтобы убедиться, что говорю я от своего имени, но не про себя. <…> …Тот Виктор Шкловский, про которого я пишу, вероятно, не совсем я, и если бы мы встретились и начали разговаривать, то между нами даже возможны недоразумения»[45 - Шкловский В. Б. Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933) / сост. А. Ю. Галушкин, А. П. Чудаков. М.: Советский писатель, 1990. С. 381.]. Так как такое «я» всегда пребывало в движении, всегда переосмыслялось, автобиографические нарративы заключали в себе множество сдвигов, нестыковок и непоследовательностей.

Большевизм дал толчок развитию автобиографического жанра. До 1917 года написание автобиографий было прерогативой достаточно узкого круга литераторов, подражавших западному стилю. Личный дневник и даже воспоминания существовали вне государства, воспринимались как приватный жанр. Новшество советского времени заключалось не только в содержании автобиографий, но и в том, что они были востребованы партией. Было бы интересно сравнить автобиографии, написанные до и после 1917 года, и изучить произошедшие жанровые изменения.

Мне удалось выявить только один случай большевистской партийной автобиографии, которая имела дореволюционный вариант, – жизнеописание Федора Федоровича Раскольникова (Ильина), заместителя председателя Кронштадтского совета, активного участника Октябрьского восстания, члена коллегии Наркомата по морским делам, с 1921 года находившегося на дипломатической работе в Афганистане. Во время написания первой автобиографии в 1913 году для «Критического словаря русских писателей и ученых» профессора С. А. Венгерова Раскольников числился студентом Императорского археологического института. Возвращаясь к истории своей жизни десять лет спустя, Раскольников уже герой Гражданской войны, участник редакционных коллегий престижных журналов «Молодая гвардия» и «Красная новь». Некоторые сюжеты автобиографии Раскольникова повторяются в обеих версиях, тогда как в других местах ощущается изменение шкалы ценностей. Особенно бросается в глаза то, что к 1923 году автор изменил свой тон в отношении старого режима. Если в советское время он рисовал себя ярым антимонархистом, то до революции его взгляд на царскую власть был более умеренным.

В раннем варианте автобиографии точкой отсчета служило происхождение и Раскольников описывал себя как поповича и как интеллигента из разночинцев. Возвращаясь к своей биографии в 1923 году, Раскольников уже избегал сословных категорий. Используя на этот раз иной язык репрезентации, он подчеркивал, что является профессиональным революционером. Любое изменение социального положения требовало создания нарратива, который включал бы старую идентичность, историю ее преодоления и объяснение того, как автор пришел к новой жизни. Раскольников взялся за эту работу: «Материальные условия жизни нашей семьи были довольно тяжелыми», – писал он и сетовал на «недостаток средств». «В 1901 г. умер отец, и мать моя осталась с двумя сыновьями. Получавшееся ею жалование в размере 60 руб. в месяц целиком уходило на текущие жизненные расходы, а между тем нужно было давать образование мне и моему младшему брату»; «Залезая в долги, матери удалось, однако, дать мне окончить среднюю школу. Точно так же первое время ей приходилось платить за меня в Политехническом институте. В последующие семестры, ввиду тяжелого материального положения, совет профессоров иногда освобождал меня от платы за ученье. В общем, наша семья в это время нуждалась». Однако читатель автобиографии 1913 года находил совсем другое описание материального положения семьи – Раскольниковы жили в относительном достатке, отчасти благодаря помощи властей: «Мать служит продавщицей казенной винной лавки… Оклад ее содержания – 750 рублей в год; кроме того, она пользуется казенной квартирой в 3 комнаты, имея готовое освещение и отопление».

Каким-то образом надо было коснуться и щекотливой темы религии. Поповичи – вышеупомянутые Ковалев и Раскольников – должны были объяснить, как они перебороли религиозный дурман и стали атеистами. Автобиография Раскольникова 1923 года ничего не говорит об отце-священнослужителе и только отмечает: «я воспитывался у матери». Ранняя автобиография более подробна в отношении социального происхождения героя: «Я – внебрачный сын протодиакона Сергиевского всей артиллерии собора и дочери генерал-майора, продавщицы винной лавки, Антонины Васильевны Ильиной. Узами церковного брака мои родители не были соединены потому, что отец, как вдовый священнослужитель, не имел права венчаться вторично. Оба были люди весьма религиозные и все 19 лет совместной жизни прожили крайне дружно». В этой версии своего прошлого Раскольникова не смущала набожная атмосфера его детства. Наоборот, духовная близость родителей дала ему эмоциональную стабильность, уверенность в себе.

В 1913 году Раскольников писал об отце-священнике как о человеке, обладавшем «мягким характером и выдающимся голосом». Ласковость эта тем более удивительна, что обстоятельства его смерти были трагичны. «Отец скончался 12 апреля 1907 года; он покончил жизнь самоубийством, вскрыв себе бритвой сонную артерию. Причиною смерти послужила боязнь обыска и опасение судебного привлечения и широкой публичной огласки компрометирующего свойства вследствие подачи его прислугою жалобы в СПб. окружной суд об ее изнасиловании отцом. По признанию отца и лиц, его окружавших, жалоба была неосновательна. <…> По мнению адвокатов, исход дела был безнадежен для предъявительницы обвинения вследствие полного отсутствия улик и очевидцев-свидетелей. Но отец не дождался судебного разбирательства и на 62?м году порвал счеты с жизнью».

Родители были обязательным топосом автобиографии и в советское время. Все или почти все автобиографы, о которых мы будем говорить в этой книге, посвящали пару предложений, иногда даже абзац, благосостоянию, профессии, мировоззрению своих родителей. Однако в 1913 году Раскольников писал не о классовом положении или о политических пристрастиях своего отца, а о добродетели и достоинстве в их старорежимном понимании. Особенно важным для молодого автора было его происхождение. Сначала он настаивал на своей независимости: «Что касается истории рода, то хотя и интересуюсь генеалогией своего родословного древа, но деятельностью предков никогда не кичусь, помня золотые слова Сумарокова (или Хераскова): „Кто родом хвалится – тот хвалится чужим“. Предпочитаю направлять свою личную и общественную деятельность таким образом, чтобы она сама и ее результаты, а не доблестные деяния родоначальников служили предметом счастливого самоудовлетворения и упоительной гордости». Принимая во внимание эти заверения, можно только удивляться тому, насколько подробно Раскольников описывает свою родословную: «Со стороны отца предки ничем не прославились, так как свыше 200 лет священнослужительствовали в Петропавловской церкви села Кейкино, Ямбургского уезда, Петербургской губернии. <…> Предшественники отца, как рассказывают, происходят из рода дворян Тимирязевых, впоследствии получили фамилию Осторожновых и лишь в сравнительно недавнее время были переименованы в Петровых, по имени одного из святых, которым посвящен Кейкинский храм». Еще более подробно он рассказывает о предках матери: «…мой род с материнской стороны, фамилию которого я ношу, более знаменит в истории России. По женской линии наш род ведет свое происхождение от князя Дмитрия Андреевича Галичского. В XV и XVI столетиях мои предки занимали придворные должности и служили стольниками, чашниками, постельничими и т. п.». Раскольников в автобиографической редакции 1913 года вел разговор о свои предках, испытывая терпение читателя, желавшего услышать наконец о жизни его самого. «Мой прапрадед, Дмитрий Сергеевич Ильин, отличился в царствование Екатерины II во время Чесменского сражения 1770 года тем, что геройски потопил несколько турецких судов. В честь его был назван минный крейсер береговой обороны Балтийского флота „Лейтенант Ильин“… Мой прадед, Михаил Васильевич Ильин, был подполковник морской артиллерии, оставивший после себя несколько научных специальных исследований, о которых упоминается в… энциклопедическом словаре и во многих других изданиях…» и т. д. и т. п.

Такая нарратологическая стратегия не означала, что Раскольников был носителем традиционных семейных ценностей. Он отвергал то, что для его родителей было важнее всего, – православие. В автобиографии 1913 года звучал пренебрежительный тон по отношению к религии: «Формально я крещен по обряду православного вероисповедания, но фактически уже около 10 лет являюсь безусловным и решительным атеистом. Разумеется, никогда не говею и никогда не бываю в церкви». Повествование о «личном образовании» подчеркивало внутреннюю дистанцию от клерикальной идеологии. В реальном училище принца Петра Григорьевича Ольденбургского «я был полным пансионером и домой приходил лишь по субботам, чтобы в воскресенье возвратиться в училище». И далее: «В нем я провел восемь лет своей жизни, окончив с наградою курс весной 1908 года». Советская версия была не только более подробна в отношении школьных лет, но и датировала этим периодом обращение в марксизм. В этом тексте православие описывалось через понятия, типичные для мировоззрения безбожника: авторитаризм, промывка мозгов, даже некоторый садизм. «В этом кошмарном училище, где еще не перевелись бурсацкие нравы, где за плохие успехи учеников ставили перед всем классом на колени, а поп Лисицын публично драл за уши, мне пришлось пробыть пансионером в течение восьми лет. <…> В седьмом классе я сделался атеистом».

В варианте 1913 года Раскольников стал революционером под влиянием Первой русской революции: «Громадное, поистине колоссальное влияние оказало на меня революционное время 1905–1906 годов, заставшее меня в пятом классе училища. Я немедленно окунулся в гущу политической жизни и по своему общественному направлению примкнул к течению марксизма». В советской автобиографии события 1905 года тоже рассматривались в контексте обращения героя: «Здесь необходимо вкратце остановиться на формировании моих политических взглядов». Однако теперь акцент делался не на освободительном движении и роли городской интеллигенции в нем, а на личном участии в стачечном движении: «Еще в 1905–1906 гг., в 5 и 6 классах реального училища, я дважды принимал участие в забастовках, причем один раз был даже избран в состав ученической делегации и ходил к директору училища с требованием улучшения быта, за что едва не был исключен из училища. Революция 1905 г. впервые пробудила во мне политический интерес и сочувствие к революционному движению, но так как мне было тогда всего 13 лет, то в разногласиях отдельных партий я совершенно не разбирался, а по настроению называл себя вообще социалистом». Иными словами, до социал-демократических воззрений юноша еще не дорос, но, добавлял он, «политические переживания во время революции 1905 г. и острое сознание социальной несправедливости стихийно влекли меня к социализму».

Обращение завершилось после поступления на экономическое отделение Санкт-Петербургского политехнического института. Молодой студент много читал: «Большое воздействие в сфере укрепления моего мировоззрения оказали литературные произведения Г. В. Плеханова и М. В. Бернацкого» (последний – ученый-экономист, сотрудник легальных марксистских изданий). Более поздняя автобиография повторила те же мотивы, но октавой выше. «На первом курсе мне довелось познакомиться с литературными работами Г. В. Плеханова, которые сделали меня марксистом. Летом 1910 г. я проштудировал „Капитал“. В декабре того же года я вступил в партию. После выхода первого номера легальной большевистской газеты „Звезда“ я отправился в редакцию и, заявив свою полную солидарность с направлением газеты, отдал себя в распоряжение редакционной коллегии». Раскольников привел сведения, доказывающие его большевистские пристрастия в то время: «В эпоху „Звезды“ и „Правды“ я, кроме того, вместе с В. М. Молотовым работал в большевистск<ой> фракции Политехнич<еского> института и по ее поручению поддерживал связь с П<артийным> К<омитетом>».

О структуре большевистской автобиографии мы подробно поговорим в первой части этой книги, а сейчас важно отметить влияние революции на данный жанр. Десять лет разделяют две автобиографии Раскольникова. Структура текста остается та же, но детали, акценты расставляются иначе. По-разному оцениваются происхождение, образование и даже сам монархический строй. Раскольников всегда требовал социальной справедливости, тем не менее в 1913 году он выражал благодарность властям за помощь в предоставлении жилья, в финансировании образования. При этом в обоих текстах Раскольников отказывался от религии, становясь марксистом. Но если в 1913 году речь шла о теоретических предпочтениях и автор выступал в основном как ученый и публицист, то десять лет спустя он уже революционер, собственноручно свергающий монархию. Первая автобиография опиралась на традицию. Автобиограф помнил, что его предки сделали для славы России в далеком, да и не в столь далеком прошлом. Вторая автобиография ничего не говорила о роде Ильиных, зато фиксировала умонастроение самого Раскольникова, подробно останавливалась на формировании его революционного сознания. Если протагонист 1913 года гордился родом, то в 1923 году он смотрел дальше, считая, что любое социальное происхождение – даже поповское – преодолимо и не должно тянуть в прошлое. Не оглядываясь на прошлое, Раскольников советского периода – оптимистичный строитель нового мира.

Нет смысла задаваться вопросом, какая версия биографии Раскольникова ближе к истине. Также будет ошибочным считать, что эти тексты каким-то образом дополняли друг друга. Оба документа создавались в определенном контексте, писались на языках разных культур и должны рассматриваться как продукты своего времени. Автор не приноравливался к обстоятельствам – вполне вероятно, что в разное время он понимал себя по-разному. Коммунистическую автобиографию нужно анализировать как локус дискурса, а не как отражение аутентичной индивидуальности. Автобиография не только выражала «я» – она его создавала. В первой версии Раскольников представлял себя как прогрессивного литератора, который стремится стать ученым. Десять лет спустя он человек действия, а автобиография его пишется в назидание молодым. Налицо активизация субъекта, обозначившаяся после 1917 года[46 - Раскольников Ф. Ф. О времени и о себе: Воспоминания, письма, документы / сост. И. П. Коссаковский. Л.: Лениздат, 1989. С. 19–21; Раскольников, Федор Федорович (автобиография) // Деятели СССР и революционного движения России. Энциклопедический словарь Гранат / ред. Ю. Ю. Фигатнер. М.: Советская энциклопедия, 1989. С. 618–620.].

Самопрезентация революционеров изменялась потому, что каждый исторический скачок вызывал желание переосмыслить жизнь, пересказать ее по-новому, более правильно. Эсхатологическое прочтение времени играло тут ключевую роль – чем ближе к концу, тем пристальнее взгляд. То, что черно-белая палитра, к которой пришел сталинизм, не была исконным свойством большевистского «я», станет ясно, если мы сфокусируем внимание на дискурсе о человеке времен новой экономической политики (НЭП), проводившейся с 1921 года[47 - Ball A. Russia’s Last Capitalists: The Nepman, 1921–1929. Berkeley, CA: University of California Press, 1987. Р. 10–11.]. На экономическом уровне НЭП представлял собой метод организации народного хозяйства. Под угрозой голода и восстаний большевики были вынуждены отступить от жесткой уравниловки времен Гражданской войны и разрешить, в определенных рамках, восстановление частного предпринимательства. Однако новая экономическая политика, как объяснял Ленин, имела и широкие последствия в отношении чистоты партийных рядов. Чуждые классы «окружают пролетариат со всех сторон мелкобуржуазной стихией, пропитывают ею его, развращают его, вызывают постоянно внутри пролетариата рецидивы мелкобуржуазной бесхарактерности…»[48 - Ленин В. И. Детская болезнь «левизны» в коммунизме // Ленин В. И. Полное собрание сочинений: В 55 т. Т. 41. М.: Политиздат, 1981. С. 27.]. По мнению партийных обозревателей, «победа Красной армии на всех фронтах усилила повсеместный наплыв в партию… чуждых ей по своему социальному положению и по всей своей политической психологии элементов». Х съезд впервые вступил на путь создания «рогаток» при вступлении в партию, куда доступ до сих пор был почти совершенно свободный[49 - Попов Н. Н. О социальном составе РКП(б) и о Ленинском призыве // Красная новь. 1924. № 3. С. 310–311; Rigby T. Communist Party Membership in the U. S. S. R., 1917–1967. Princeton: Princeton University Press, 1968. Р. 103.].

Большевики боялись, что с учреждением НЭПа революционный дух пойдет на убыль. Понятие «упадок» указывало на подверженность пролетариата слабостям, которые нельзя описать ни как чисто физические, ни как чисто моральные, но которые следует характеризовать как гибрид тех и других. Дискурс об «упадке» транслировал тревогу за здоровье политического тела революции: считалось, что частичное восстановление капитализма отбросило советское общество в эпоху экономической конкуренции, которая ассоциировалась с животной стадией существования человечества[50 - Лившин А. Я. Настроения и политические эмоции в Советской России, 1917–1932 гг. М.: РОССПЭН, 2010. С. 6.]. При этом, как ни тревожны были настроения переходного времени, сомнений в исторической роли революции 1917 года быть не могло. Мировая история уже вошла в свою заключительную фазу; НЭП был «воротами» в коммунизм, шарниром, соединяющим времена рабской зависимости с эпохой свободы. В эсхатологической перспективе этому периоду предстояло стать временем испытаний и окончательного отделения зерен от плевел, а посему были предприняты последние попытки, направленные на то, чтобы переделать сердца людей. Распределив индивидов по шкале чистоты, большевики разделили общество на пролетариев, которые, предположительно, достигли света коммунизма, мелкобуржуазное болото, расположенное где-то на полпути к спасению, и, скорее всего, потерянные для будущего осколки классов-эксплуататоров.

В поэтике большевистской автобиографии любая отправная точка на пути к свету была возможна, однако каждая требовала своей трактовки, своего литературного оформления. Тем, кто находился ближе к рабочему классу, требовалось совершить над собой минимум усилий, они могли написать короткую, небогатую событиями историю своей жизни. Зато автор, когда-то близкий к буржуазии, должен был тысячу раз каяться и отрекаться от прошлого. Ему полагалось подробнейшим образом рассказать о своем преображении – часто длительном и полном разного рода драм – в большевика. Либо само собой разумеющееся, либо мучительное и труднодосягаемое обращение являлось существенным элементом автобиографии – этот ключевой момент в тексте играл роль моста между узкоклассовым умонастроением и универсальным сознанием.

Важной ареной революционизирования человеческой психики были высшие учебные заведения (вузы) – главный источник материала для анализа, предпринятого в этой книге. Большевизированные во время Гражданской войны, вузы воспринимались в 1920?х годах как место обретения пролетариатом своего сознания. В то же время образ жизни студентов, их распорядок дня, нагрузка на нервную систему толковались как источник повышенной опасности. Самсонов, красный партизан, слушатель Коммунистического университета им. Свердлова в 1920 году, забыл недавние революционные победы в боях и спился: «…только в Красной армии не пил, – каялся он, – был человеком, а теперь скотина, спасите меня, ведь я гублю не себя только, а и дело революции, за которую бился»[51 - Скорик А. П., Тикиджъян Р. Г. Красные партизаны в советской действительности 1920–1930?х годов (на материалах Юга России) // Российская история. 2009. № 4. С. 107.]. Артемкин А. с медицинского факультета МГУ в сентябре 1926 года просил поддержки у «родной партии» в стихотворной форме: «Я работал, пока были силы, а теперь не пойму, отчего мои нервы и мышцы заныли. Ко всему отпал интерес, ко всему отпала охота. Вот уже вижу, слетает с небес тяжкая предсмертная дремота. <…> За свои слова не отвечаю, родная партия, я больной, чувствую, что бредить начинаю. <…> Я желал бы забыть свои муки, что терзают душу мою, но никто не протянет мне руки, бесславно умру не в бою»[52 - Булдаков В. П. Утопия, агрессия, власть. Психосоциальная динамика постреволюционного времени. Россия, 1920–1930. М.: РОССПЭН, 2012. С. 123.]. «Меня убивает разбросанность и погоня за куском хлеба, – жаловалась казанская студентка в середине 1920?х. – Здоровье в последнее время сильно „хромает“: к малокровию и неврастении, бывших у меня ранее, прибавляется в последнее время и бронхит, и, по-видимому, не в шутку»[53 - Амалиева Г. Г. «Сочувствую РКП(б), так как она дала мне возможность учиться в вузе…» Социальная поддержка и контроль студентов Казанского университета в 1920?е годы // Советская социальная политика 1920–1930?х годов: Идеология и повседневность / под ред. П. В. Романова, Е. Р. Ярской-Смирновой. М.: ЦСПГИ; ООО «Вариант», 2007.]. Весной 1928 года студент Политехнического института Андрей Юров в письме товарищу сообщал о безразличии, отвращении к «общественной жизни» – «многочасовой говорильне». «Сгореть в огне революционной работы, положить голову на поле брани – согласен, но медленно погибать от нищеты – не согласен. Лучше смерть. Руки тянутся к револьверу, будущее не радует, а пугает»[54 - Андреевский Г. В. Москва, 20–30?е годы. М.: Информполиграф, 1998. С. 321–322.].

Волнуя новую власть, университеты стали объектами усиленного надзора и вмешательства. Согласно Павлу Сакулину, студенты были колеблющимися душами. В годы учебы, считал он, все смешивалось в их головах и «они еще не совсем освоили разницу между добром и злом»[55 - Сакулин П. Н. Социологический метод в литературоведении. М.: Мир, 1925. С. 117.]. Другие социологи также полагали, что студенты не идеальное сырье для партии. В отношении рабочих коммунистическое сознание могло быть делом будущего, так как существовала уверенность, что позже оно разовьется благодаря влиянию физического труда и насаждаемого коллективизма. Что касается студентов, коммунистическое сознание должно было быть уже сформированным и четко выраженным, так как разлагающая университетская жизнь вряд ли могла его сформировать. Возникал парадокс: с одной стороны, студенты находились в «нездоровых» с точки зрения классового анализа учреждениях; с другой – партия требовала от них высшего уровня сознательности. Студенты, писавшие свои автобиографии, должны были быть образцовыми авторами и в совершенстве владеть правилами коммунистической самопрезентации, если хотели стать членами братства избранных, – именно этот факт делает анализ написанных ими автобиографий особенно интересным[56 - Рябченко О. Л. «Считаю себя имеющим право учиться…», или О чем могут рассказать письма студентов 1920?х гг. // Голос минувшего. 2009. № 1–2. С. 83–97; Андреев Д. А. Советский студент первой половины 1920?х: особенности самопрезентации // Социологический журнал. 2007. № 2. С. 156–166; Рожков А. Ю., Мамонтова О. А. Письма «во власть» как исторический источник изучения социальных проблем студенчества в Советской России 1920?х гг. // Общество: философия, история, культура. 2019. № 1. С. 85–93.].

Основная масса материалов для данного исследования взята из протоколов, которые велись партийными ячейками высших учебных заведений в Петрограде (Ленинграде), Томске и реже Смоленске. Петроград – бывшая столица, второй центр образования после Москвы, Томск называли сибирскими Афинами, но в то же время он был окружен сельскохозяйственными районами. Если партия верила в революционную сознательность ленинградских студентов, то преобладание крестьянских элементов в Томске постоянно вызывало тревогу. Кроме того, эти регионы отличались и в политическом отношении: Петроград был «колыбелью революции», тогда как Томск – территорией, занятой белыми в годы Гражданской войны. Но даже в отношении Петрограда высказывались опасения: в дореволюционное время студенты не однажды проявляли симпатию к кадетам, меньшевикам и другим мелкобуржуазным партиям[57 - Лейкин А. Я. Против ложных друзей молодежи. М.: Молодая гвардия, 1980.].

Большевики считали «студенческую молодежь» подверженной упадничеству и склонной к участию в безответственной оппозиции. Оторванные от станка и здорового рабочего окружения, оказавшиеся в среде интеллигенции, исповедующей затворнический образ жизни, они были склонны впадать в «индивидуализм», «мещанство» и «умничанье». Особенное внимание нужно было обращать на упадочные тенденции тогда, утверждал Николай Бухарин, когда они носят резко выраженный политический характер. Бухарин брал на прицел различные маленькие группировки, кружки, двойки, тройки с анархическими настроениями и платформой. «Кружковщину» в противовес товариществу он осуждал, потому что туда идет «упадочная часть» молодежи и там «процветает пустое резонерство и звонкая фраза „под Троцкого“»[58 - Канин Н. О дружбе и товариществе в комсомоле. Л.: Красная газета, 1927. С. 30.]. Тот факт, что вузовские партийные ячейки активнее других поддержали Троцкого зимой 1923 года, также способствовал росту негативного отношения к студентам, студенческие общежития считались рассадником инакомыслия. Умственный труд воспринимался как опасный конкурент физическому: чрезмерное погружение в книжный мир грозило испортить настрой даже видавших виды рабочих, превратить их в слабовольных буржуа.

Более того, в университете большевики видели локус извращенной сексуальности. Самый очевидный, по-видимому, симптом упадка – неумеренная половая активность отвлекала, по их утверждению, драгоценную энергию от производительного труда. Она изнуряла молодые организмы студентов, ввергая их обратно в бездну «животного» существования. Тело, таким образом, политизировалось, сексуальное отклонение приравнивалось к идеологическому уклону. Половая распущенность свидетельствовала об утере партийной стойкости и выдержанности – именно в этом на первых порах обвиняли оппозиционеров.

Действие целого ряда повестей и романов середины 1920?х годов, инспирированных большевистской моралистической литературой, разворачивается в университетской среде, охваченной противостоянием низменных интересов и универсалистского сознания. Подробно выписывая образы целомудренных большевиков и противопоставленных им развратных антигероев-оппозиционеров, эта литературная продукция, равно как и социологические и сексологические трактаты, разбирала связь половой жизни студентов с разными политическими болезнями. Превратившиеся в обязательный ритуал разъяснительные диспуты вокруг таких литературных произведений обеспечили яркую драматургию, с помощью которой клеймились уклоны и извращения в вузах.

В то время как литераторы и ученые, ратовавшие за усовершенствование человеческого рода, оценивали моральные качества населения, коммунистические руководители заимствовали из современной им науки модели, подкреплявшие герменевтику души. Социологические и психологические воззрения играли далеко не последнюю роль в становлении партийной характерологии.

Фундаментальная общность интересов, объединявшая различные профессиональные и политические группы, действовавшие в Советском Союзе на протяжении 1920?х годов, открыла дискурсивное пространство, в котором разворачивались баталии об этических качествах коммунистического «я». Пролетарские писатели и публицисты, партийные теоретики, марксисты-естественники, психологи и сексологи – все они сотрудничали в деле наполнения понятия «уклон» содержанием и разработки техник его лечения и исправления.

Будучи гораздо серьезнее, чем просто теоретический спор или несогласие с верхами, инакомыслие воспринималось как серьезный недуг, если не сознательный бунт против генеральной линии партии[59 - Schapiro L. The Communist Party of the Soviet Union. New York: Random House, 1959; Deutscher I. The Prophet Unarmed: Trotsky, 1921–1929. Oxford: Oxford University Press, 1959; Daniels R. The Conscience of Revolution: Communist Opposition in Soviet Russia. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1960; Service R. The Bolshevik Party in Revolution, 1917–1923: A Study of Organizational Change. London: Palgrave Macmillan, 1979.]. Студенческая оппозиция важна здесь не как политическая платформа, а как состояние души. В центре внимания оказывается не столько политическая борьба в верхах, сколько работа партийного герменевтического дискурса, то есть система самооценок и диагнозов, которая придавала смысл постепенной демонизации оппозиции. На протяжении всей истории большевизма победившие точки зрения ретроспективно приветствовались как истинно пролетарские, тогда как другие исключались и объявлялись еретическими. В 1920 году Лев Троцкий, в ту пору высокопоставленный член Политбюро, обрушился на Александра Шляпникова и Сергея Медведева как на «так называемую рабочую оппозицию», чтобы три года спустя самому получить такой же ярлык от сторонников большинства в ЦК[60 - Девятый съезд РКП(б). Март – апрель 1920 г. Протоколы. М.: Госполитиздат, 1960. С. 77, 350; Двенадцатый съезд РКП(б). С. 343.]. Два признанных столпа ортодоксальной «тройки», боровшихся со ставшим теперь архиоппозиционером Троцким на XIII съезде партии (1924), Лев Каменев и Григорий Зиновьев к моменту созыва XIV съезда (1925) также очутились в стане оппозиционеров. Среди всех этих менявшихся политических платформ вне зависимости от того, насколько точно они устанавливали политическую идентичность, оппозиционность превратилась в выражение болезненной сущности студента-партийца, его так называемого «загнившего нутра».

С официальной точки зрения «оппозиционность» представляла собой тревожное явление. Марксистская истина, согласно учению партии, должна была говорить одним голосом. Поскольку путь к бесклассовому будущему был один и только одна платформа этот путь указывала, в любых так называемых партийных дискуссиях – на пленумах и совещаниях, предшествовавших партийному съезду, – кто-то из участников прений должен был так или иначе оказаться «в оппозиции» к истине. Вожди партии утверждали, что даже постоянные чистки не слишком высокая цена за сохранение истины учения: «Единство – великое дело и великий лозунг! Но рабочему делу нужно единство марксистов, а не единство марксистов с противниками и извратителями марксизма»[61 - Ленин В. И. Единство // Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 25. М.: Политиздат, 1969. С. 79.]. «Может быть только один марксизм и, следовательно, только одна партия»[62 - Зиновьев Г. Е. Сколько «марксизмов» существует на свете? // Большевик. 1928. № 16. С. 28.].

Учитывая этот набор идеологических предпосылок, партийному аппарату надо было приложить немалые усилия, чтобы объяснить, как в душе коммуниста может зародиться инакомыслие. Изучив, как оппозиционность диагностировалась официальным герменевтическим дискурсом, мы сможем оценить изощренный идеологический аппарат, задействованный коммунистами с целью обосновать истоки и смысл отступничества внутри вузовских партийных ячеек. Необходимость объяснить этиологию политических уклонов породила целый набор систем знания, обосновывающих их патологизацию. Были ли они вызваны отсутствием сознательности или же присутствием злой воли? Должна ли партия «прорабатывать» и «лечить» оппозиционеров, или же судить их, переведя на завод для перековки, или вообще исключить из своих рядов?

В начале 1920?х годов меры воздействия на отступников были еще относительно мягкими. IX партийная конференция (1920) оговорила в качестве особого пункта, что репрессии в отношении товарищей, поддерживающих по определенным вопросам позицию меньшинства, недопустимы. На этой ранней стадии оппозиционность еще не превратилась в неизменную сущность, допускалось, что товарищ мог уклоняться по одним вопросам и придерживаться ортодоксальных взглядов по другим[63 - Коммунистическая партия Советского Союза в резолюциях и решениях съездов, конференций и пленумов ЦК: В 16 т. Т. 2 / под общ. ред. А. Г. Егорова, К. М. Боголюбова. М.: Политиздат, 1983. С. 300; Стецовский Ю. И. История советских репрессий: В 2 т. Т. 2. М.: Знак-СП, 1997. С. 160.]. Трактуя оппозицию как «психологический кризис», Ленин рекомендовал проявлять к оппозиционерам «внимательно-индивидуализирующее отношение, часто даже прямое своего рода лечение» и писал, что «надо постараться успокоить их, объяснить им дело товарищески»[64 - Ленин В. И. Проект постановления Политбюро ЦК РКП(б) // Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 41. С. 394.]. Диагноз студенческой оппозиции как результата слабости характера не предполагал обличения оппозиции как неисправимого зла. Хотя студенты внезапно и подпали под нэповское мелкобуржуазное влияние, их еще можно было вернуть в стан единомышленников при помощи надлежащей дозы убеждения. Вот почему в 1920?х годах линия защиты, возлагавшая вину на пораженное болезнью тело, которое временно лишило сознание его верховной власти, была для многих кающихся оппозиционеров приемлемым выходом из положения. Однако в конце 1920?х дискурсивные акценты изменились. Уже отнюдь не безвредные товарищи, временно сбившиеся с пути, а контрреволюционеры-оппозиционеры были объявлены «злобным псевдообществом», по словам Роберта Такера.

Часть 1. От тьмы к свету

Каковы исторические корни коммунистической автобиографии? Ученые, связывающие происхождение этого жанра с распространением современной идеи «я», подчеркивают, что возникшее в Англии слово «автобиография» вошло в обращение только в первое десятилетие XIX века[65 - Mascuch M. Origins of the Individualist Self: Autobiography and Self-Identity in England, 1591–1791. Stanford: Stanford University Press, 1996; Weintraub K. J. The Value of the Individual: Self and Circumstance in Autobiography. Chicago: University of Chicago Press, 1978.]. Между тем более древние жанры, такие как исповедь или мемуары, имеют близкое сходство с тем, что позднее стало известно как автобиография. Коммунистический «театр индивидуального духа», где переживается пророческое исполнение последних спасительных исторических событий, несомненно, является идеей с христианскими корнями. Блаженный Августин был первым, кто описал непрерывную борьбу между «двумя волями» – субъективным эквивалентом сил Христа и Антихриста, завершающуюся духовным Армагеддоном. В момент окончательного триумфа благой воли является милость Божья, ветхий человек Августин умирает и рождается его новое «я» («Исповедь», Книга VIII)[66 - Brown P. Augustine of Hippo. A Biography. Berkeley, CA: University of California Press, 1969. Р. 169.].

Утверждая, что история души связана с общим ходом священной истории, Августин установил христианскую парадигму внутренней жизни. Одновременно он впервые попытался описать субъективное время – время, определяемое не столько объективным ходом событий, сколько тем, как человек его ощущает, – и использовал устойчивые исповедальные приемы, которые пытались это время ухватить[67 - Vanc E. Augustine’s Confessions and the Grammar of Selfhood // Genre. 1973. № 6. P. 1–28; Безрогов В. Г. Историческое осмысление персонального опыта в автобиографии // Формы исторического сознания от поздней Античности до эпохи Возрождения / под ред. И. В. Кривушина. Иваново: Изд. Ивановского государственного ун-та, 2000; Зарецкий Ю. П. Автобиографические Я от Августина до Аввакума. М.: ИВИ РАН, 2002.]. В большевистской автобиографии также преобладало субъективное время, определяемое не только объективным ходом событий, но и тем, как человек их переживал. По сути автобиография рисовала не историю человека, а историю развития его сознания.

Борьба между пролетарским коллективизмом и соблазном индивидуализма напоминает постоянный конфликт между милостью Господней и дьявольскими искушениями в душе верующего. Ключевое отличие, однако, заключается в том, что у коммунистов грядущий Божий суд был заменен оценкой здесь и сейчас, а не в потустороннем мире[68 - Бердяев Н. Истоки и смысл русского коммунизма. Париж: YMCA-PRESS, 1955; Besan?on A. The Rise of the Gulag; Barkun M. Disaster and the Millennium. New Haven, CT: Yale University Press, 1974.]. В то время как христианское «я» было смиренным и боязливым, коммунистическое «я» – самонадеянным и оптимистичным[69 - Bernauer J. Michel Foucault’s Ecstatic Thinking // The Final Foucault / ed. by J. Bernauer, D. Rasmissen. Cambridge, MA: MIT Press, 1988. Р. 53, 63; Todorov V. Red Square, Black Square: Organon for Revolutionary Imagination. Albany, NY: State University of New York Press, 1995. Р. 29–42; Clark K. Utopian Anthropology as a Context for Stalinist Literature // Stalinism: Essays in Historical Interpretation / ed. by R. C. Tucker. London: Routledge, 2017. P. 180–198.]. Христианин опасался себя, ибо не существовало такой души, которую не мог бы использовать дьявол, дабы ввести верующего в гордыню, поэтому его истинное «я» проявлялось в умерщвлении себя и самоумалении. Коммунисты тоже сдирали с себя семь шкур в многократных ритуалах самобичевания, но вместо упования на божественную власть они привязали этические проблемы к научному исследованию, деятельности, подтверждавшей всесильность человечества.

Если христианин вступал в диалог с Богом, автобиограф Нового времени разговаривал с собой. Руссо, вероятно, стал первым, кто поместил источник целостности, которую Августин находил только во Всевышнем, внутрь собственного «я». Руссо был автономным субъектом, ищущим истину в себе. «Я один знаю собственное сердце и знаком с человеческой природой, – писал он в предисловии к своей «Исповеди». – Я не похож на тех, кого встречал, и смею думать, что отличаюсь от всех живущих ныне людей. Если я и не лучше других, то я, по крайней мере, иной. <…> Я показал себя таким, каким был – презренным и низким, когда поступал низко, добрым, великодушным и высоким, когда поступал хорошо…»[70 - Руссо Ж.?Ж. Исповедь / пер. с фр. Н. А. Бердяев, О. С. Вайнер. М.: Захаров, 2004. С. 5.] Если обращение в истинную веру было ниспослано Августину милостью Всевышнего, то Руссо открыл себя заново с помощью предельного усилия собственной воли. Человек эпохи Просвещения отбросил христианское раздвоенное «я», одна половина которого училась устраиваться в этом мире, а другая готовилась к миру иному. Из соискательницы спасения в мире ином душа превратилась в «я», призванное с головой погрузиться в мир дольний.

Вместо того чтобы спрашивать, кем им предназначено быть и где их истинное место во вселенной, большевики спрашивали себя о том, кого они хотят из себя сделать. Идентичность стала податливой и гибкой – проектом, а не данностью[71 - Пинский А. Предисловие // После Сталина: позднесоветская субъективность (1953–1985): сб. статей / под ред. А. Пинского. СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2018. С. 10–14.]. Если, сбрасывая свое ветхое «я» и беря другое, обращенный в истинную веру христианин принимал «я», уже сформированное для него традицией, то современный автобиограф не только приспосабливался к новому образцу, но и сам его проектировал[72 - Taylor C. Sources of the Self: The Making of Modern Identity. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1989. Р. 188–189.]. Итак, не отрицая ее возможные христианские корни, коммунистическую автобиографию следует поместить в контекст формирования субъекта Нового времени, который воспринимает себя как объект своего же собственного созидания[73 - Калугин Д. Я. Проза жизни: Русские биографии XVIII–XIX вв. СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2015. С. 108–109.].

Активный субъект в российской культуре связан с появлением интеллигенции. Составными частями интеллигентского этоса были безоговорочная преданность общественному благу и отрицание своекорыстных интересов. Интеллигент не противопоставлял личность социуму, а искал опору для самосознания в осмыслении своей роли в обществе. Он высоко ставил идеал самопожертвования ради общего блага, самосовершенствовался ради улучшения окружающего мира. На становление этого этоса влияли добродетели, необходимые, по мнению православных мыслителей XIX века, для спасения души. Хотя семинарская ученость в России развивалась под влиянием католического богословия и немецкого пиетизма, церковные публицисты все чаще подчеркивали отличие православия от западного христианства. Лидеры социально-пастырского движения 1860?х годов заявляли, что человек наделен свободой воли и в значительной степени способен самостоятельно достичь избавления. Церковники – сторонники более оптимистичной оценки мира и природы человека – готовы были утверждать, что спасение достигается не столько через таинство, сколько через личный вклад каждого человека в улучшение земного бытия, и эти мотивы просматриваются в автобиографиях поповичей, сыгравших столь важную роль в становлении революционной культурной парадигмы[74 - Манчестер Л. Поповичи в миру. Духовенство, интеллигенция и становление современного самосознания в России / пер. с англ. А. Ю. Полунова. М.: Новое литературное обозрение, 2015. С. 11, 76.].

В русском языке само слово «автобиография», по всей видимости, впервые было использовано в 1817 году в письме Александра Тургенева Петру Вяземскому[75 - Clyman T. Autobiography // Handbook of Russian Literature / ed. by V. Terras. New Haven, CT: Yale University Press, 1985. Р. 28. О долге советской автобиографии перед русской литературной традицией XIX века см.: Машинский С. О мемуарно-автобиографическом жанре // Вопросы литературы. 1960. № 6. C. 129–145.]. Но по-настоящему активно нарратив о себе начал формироваться в среде Белинского, Герцена, Станкевича (написание этого понятия как «авто-биография», «авто-биограф» и т. п. в книгах, напечатанных в 1840–1850?х годах, предполагает относительную новизну этих сложных по составу терминов). Лидия Гинзбург показала эволюцию автобиографии как «человеческого документа», который начинался с формы дружеских писем и личных дневников, развивался через жанр мемуаров и отразился в русском психологическом романе Толстого и Достоевского[76 - Гинзбург Л. Я. О психологической прозе. Л.: Художественная литература, 1977.]. Однако жанр автобиографии не полностью растворился в художественной прозе. С середины XIX века и вплоть до революции 1917 года в России то и дело появляются отдельные автобиографии и воспоминания, при этом многие авторы начинают рефлексировать над самим жанром (например, предисловие к своей автобиографии хирурга Н. И. Пирогова).

Более того, возникает понимание времени как чего-то, что господствует над человеком, из чего следует необходимость вписать себя в эпоху. Так, Аполлон Григорьев пишет в своих мемуарах «Мои литературные и нравственные скитальчества» (1862) следующее: «Я намерен писать не автобиографию, но историю своих впечатлений; беру себя как объекта, как лицо совершенно постороннее, смотрю на себя как на одного из сынов известной эпохи, и, стало быть, только то, что характеризует эпоху вообще, должно войти в мои воспоминания; мое же личное войдет только в той степени, в какой оно характеризует эпоху»[77 - Григорьев А. А. Воспоминания. М.: Директ-Медиа, 2014. С. 26.]. Примечательно рассуждение Достоевского, которое он вкладывает в уста своего персонажа в «Записках из подполья» (1864): «Замечу кстати: Гейне утверждает, что верные автобиографии почти невозможны, и человек сам о себе наверно налжет. По его мнению, Руссо, например, непременно налгал на себя в своей исповеди, и даже умышленно налгал, из тщеславия. Я уверен, что Гейне прав; я очень хорошо понимаю, как иногда можно единственно из одного тщеславия наклепать на себя целые преступления, и даже очень хорошо постигаю, какого рода может быть это тщеславие»[78 - Достоевский Ф. М. Записки из подполья // Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 5 / под ред. В. Г. Базанова, Г. М. Фридлендера. Л.: Наука, 1972. С. 122.].

Конечно же, говоря о попытках построить нарратив о себе, нельзя не вспомнить Толстого. В 1847 году, в возрасте восемнадцати лет, Толстой начал вести дневник. Вслед за Августином и Руссо он таким путем пытался лучше понять самого себя, проанализировать собственные поступки. Ведя дневники большую часть своей жизни, он не только описывал события, но и разговаривал с самим собой, рассуждал о собственных моральных качествах, вырабатывая правила, по которым намеревался жить. Принимая вызов Достоевского, Толстой считал величайшей ценностью говорить о себе правду без утайки. Писатель преследовал в самом себе любой оттенок фальши, всякий намек на неискренность, потому что без этого условия – откровенности с самим собой – нечего и думать о том, чтобы исправить свой характер. Стремясь к полной текстуализации себя и своих поступков, Толстой фиксировал каждую нравственную ошибку, совершенную за день, дабы не повторить ее в дальнейшем. В то же время описание собственной жизни представлялось фрагментом в описании эпохи – Толстой осознавал себя исторически, и в этом у него было много общего с коммунистическим самоописанием[79 - Паперно И. «Кто, что я?» Толстой в своих дневниках, письмах, воспоминаниях, трактатах. М.: Новое литературное обозрение, 2018; Зорин А. Л. Жизнь Льва Толстого: Опыт прочтения. М.: Новое литературное обозрение, 2020.].

По всей видимости, традиционные и модерные черты коммунистических автобиографических нарративов так же нераздельны, как христианские и научные компоненты морального универсума революции. Руссо показал, что субъект может проявлять интерес к себе вне религии, его герой (как и герои Толстого и Достоевского) – это человек, который изучает себя, скрупулезно себя анализирует. Все эти элементы есть и у большевиков, но, судя по всему, отличие последних в том, что именно наука дает им ответ на вопросы «как быть?» и «что делать?». Руссо или Толстой сомневаются. Новый человек – это тот, кто знает, что делать. Сомнения разрешились. Большевики, достойные этого звания, считались «дисциплинированными», «выдержанными», «хладнокровными». Псевдонимы революционеров – Сталин, Каменев подразумевали именно такой твердый характер, равно как и прозвище главы ВЧК Дзержинского – железный Феликс.

Динамика использования понятия «автобиография» в русском языке указывает на резкий рост интереса к интроспекции в конце XIX века. Та же тенденция прослеживалась среди радикально настроенных интеллигентов начала следующего века, для которых революция начиналась с себя. Интерес к самоописанию только возрастает, встречаясь с новым культурным течением – модернизмом. Теперь поэты и писатели активно вводят черты исповедального и автобиографического жанра в свои тексты, беллетризируя их. Эти тенденции сохранятся и в новой советской литературе, несмотря на манифестируемый радикальный разрыв с Серебряным веком. Так, основными вехами творчества Горького в тот период стали автобиографические произведения «Детство», «В людях», «Мои университеты», «Заметки из дневника. Воспоминания». На первое место выступили нравственные, психологические проблемы, и Горький стал интересоваться скрытыми мыслями, чувствами, движениями человеческой души. «Нет ничего лучше, сложнее, интереснее человека», – заявлял он. Вспомним также беллетризованную «автобиографию» Маяковского «Я сам» 1922 года, которая была дополнена в 1928 году. Автор отмечает наиболее важные события, которые повлияли на его формирование. Примечательно, что начиная с 1916 года Маяковский дает подзаголовки только в виде календарных дат. Если до этого были «Москва», «Гимназия», «Социализм», то теперь «16?й год», «26 февраля, 17?й год» и т. д.[80 - Время создания этих текстов – 1922, 1928 годы. См.: Маяковский В. В. Сочинения: В 2 т. / под ред. А. Метченко. М.: Правда, 1987–1988.]

В 1920?х годах Вера Фигнер, одна из руководителей террористической организации «Народная воля», попросила своих бывших товарищей-народников написать автобиографии. Специальное издание словаря «Гранат» превратилось в коллективную автобиографию деятелей революционного движения в России, где мемуаристы пытались ответить на вопрос «Как я стал революционером?». Фигнер давала рекомендации, как можно объяснить «обращение», так как считала, что революционерами становятся в том случае, если в детстве человек пережил какое-то сильное чувство или потрясение, которое привело его к тому, что он перестал мириться с существующим строем и стал участником освободительного революционного движения.

Возникли сложные отношения между ходом истории и стремлением автобиографа показать, что тот же самый путь он прошел в глубине собственной души. Так, одержимость лирического героя Маяковского неустанным пересозданием себя, внутренним очищением от всех и всяческих пороков доходила до того, что его единственной устойчивой идентичностью был жизненный проект:

Я
себя
под Лениным чищу,
чтобы плыть
в революцию дальше[81 - Маяковский В. В. Владимир Ильич Ленин // Там же. Т. 2. С. 233.].

Большевики отчаянно стремились узнать, удалось ли им переделать себя, и потому постоянно подвергали себя эпистолярным испытаниям. Большинство авторов довоенных дневников все еще чувствовало, что они и не спасены, и не обречены, а находятся в «подвешенном» состоянии. В октябре 1932 года Степан Подлубный писал в своем дневнике: «Мысль, которая не покидает меня никогда, которая высасывает из меня кровь, как из березы сок, это о моей психологии. Неужели я буду отличаться от других? От этого вопроса у меня волосы становятся дыбом, и тело прерывается мелкой дрожью. Я сейчас средний человек, не принадлежащий ни к одному, ни к другому, и который легко может скатиться в ту или иную сторону. Но уже больше есть шансов на положительное, с примесью отрицательного. Как эта примесь мучает чертовски»[82 - Hellbeck J. Fashioning the Stalinist Soul: The Diary of Stepan Podlubnyi (1931–1938) // Jarhbucher f?r Geschichte Osteuropas. 1996. Bd. 3. S. 344–373.]. Настоящий большевик должен был подчиниться линии партии не только внешне, но и внутренне, избавиться от сомнений и колебаний. Только когда диалектика внутреннего и внешнего «я» находила свое окончательное разрешение, возникала сущность настоящего партийца.

Глава 1
<< 1 2 3 4 5 6 ... 17 >>
На страницу:
2 из 17