А рассудить ты можешь и один:
Ни тем, ни этим быть – с чем это схоже.
Мучительной державы властелин
Грудь изо льда вздымал наполовину;
И мне по росту ближе исполин,
Чем руки Люцифера исполину;
По этой части ты бы сам расчел,
Каков он весь, ушедший телом в льдину.
О, если вежды он к Творцу возвел
И был так дивен, как теперь ужасен,
Он, истинно, первопричина зол!..»[4 - Данте Алигьери. Божественная комедия.].
Сейчас люди считают, что «Божественная комедия» – плод фантазии автора, а в средние века простой народ воспринимал поэму Данте буквально. Помню, мне один мой приятель рассказывал, что сам слышал как две женщины в Вероне, увидав живого Данте, обменялись репликами: «Посмотри, – сказала одна, – вот тот, кто спускается в ад и возвращается оттуда, когда пожелает, приносит весть о пребывающих там грешниках». Другая отвечала: «Должно быть, ты права: посмотри, как борода его курчава и лицо его черно от дыма и копоти адского огня».
***
Что же с другими моими подопечными моей десятки? Саморезик все «мучается» с Приживальщиком, который причащается почти каждую неделю, параллельно попивает вино и волочится за женщинами. Интересные субъекты есть среди людей; хотят «Богу свечку поставить и черту кочергу подать».
Дядюшка часто меня журит, что я мало знаю о России, ее деятелях и особенно писателях. Может это и так. Но я в последнее время живо интересуюсь ее историей и особенно, религиозной стороны ее жизни. Воистину (хотя это не наше слово) ее духовная жизнь полна противоречий, как уже сказано: «И Богу свечку и черту кочергу».
Вот, например, я сейчас читаю роман одного из русских писателей по фамилии Шишков «Угрюм-река». Меня заинтересовал один эпизод. Он обрадовал меня двоеверием многих русских людей и силой возможностей наших братьев и их адептов. Ну, к делу.
«Марья Кирилловна, после отъезда мужа, ежедневно заказывала обедни с коленопреклонными молебнами о здравии страждущего и путешествующего отрока Прохора.
Отец Ипат с сугубым усердием и воздеванием рук справлял заказную требу – плата была приличная и, помимо того, каждый раз сдобный пирог с изрядной выпивкой. Марья Кирилловна не пожалела бы для отца духовного и бочки самого лучшего вина, лишь бы праведный Господь внял неусыпным ее мольбам, приклонил ухо стенаниям ее.
Заручившись через посредство отца Ипата Божьим милосердием, Марья Кирилловна, подчиняясь своей женской слабости, а главное – по наущению стряпухи Варварушки и приказчика Ильи, решилась обратиться с ворожбою и к шаману, сиречь к услугам адских сил самого диавола. Не обмолвилась она об этом ни одним намеком отцу своему духовному, хотя прекрасно знала, что от злостного запоя лечил отца Ипата шаман-тунгус.
И декабрьским вечером, наказав всем сказывать, что уехала в город к мужу, в сопровождении глухого дворника, белобрысого горбуна Луки, отправилась в темную тайгу за ворожбой.
«Господи, прости ты меня, грешную!» – всю дорогу вздыхала тайно душа ее, но уста безмолвствовали, нельзя имя Божье поминать, раз решилась на такое дело, нельзя даже крест на груди иметь – Марья Кирилловна ехала без креста, как изуверка…
– Здорово, Машка! Пошто прибежаль?
– Голубчик, Гирманча, – начала она. Вот какое дело-то… И все рассказала ему про сына, потом вынула из саквояжика дары.
– Это тебе, а это жене твоей. Ради Бога… Ой, тьфу, тьфу, тьфу! Погадай, пожалуйста… Места не найду. Того гляди разума лишусь. Сердце мое в тоске.
– Ничего… Это ладна, – радостно сказал шаман, с жадностью набрасываясь на бутылку коньяку – подарок. – Ужо пойду самый главный шайтан кликать, самый сильный…
Звал-призывал Гирманча в тайге главного шайтана, и гортанный голос его то взлетал над чумом, то спускался в преисподнюю, был глух, придавлен… Движения его четки, быстры… Настроение шамана стало нервным. Он бесперечь курил, заразительно позевывал; трещали скулы, он присвистывал, что-то невнятно бормотал. И вновь без конца зевал, раздирая скулы. Взволнованная Марья Кирилловна сидела по ту сторону костра, напротив шамана, с упоением смотрела на него.
Вдруг худощавый, с моложавым ласковым лицом Гирманча исчез – перед ней сидел теперь грозный, грузный, в колдовском облачении шаман.
– Бубен! – крикнул он и тихо ударил колотушкой в хорошо натянувшуюся кожу.
Глухо вздохнул оживший бубен: раз, другой, удары в бубен стали постепенно учащаться, стали громче.
–Эй, духи, собирайтесь! – Он уткнулся головой внутрь бубна и запел, приветствуя каждого явившегося духа:
– А, это ты, Гагара? Вот славно… Ты самая проворная! Эй, Добро! Помнишь, как мы ныряли с тобой, едва дна достали?.. Карась тогда густо шел, не протолкнешься. О-о-о… А где твоя сестра, твой брат?
И чудится суеверной Марье: один за другим духи собираются, собираются, невидимкою садятся на край бубна, ждут. От дыры вверху, сквозь которую смотрят с неба звезды, и до последнего темного угла весь чум стал наполняться жутью, нежитью. И чудится всем, одуревшим, всем потерявшим здравый рассудок: ночные волшебные силы шепчутся, колышут присмиревший, напитанный адским смрадом воздух, все прибывают, прибывают, тихим свистом приветствуя своего знакомца, который призвал их к бытию. Добрые и злые, покорные и, как взбесившийся сохатый, буйные, слетаются со всех семи небес, земли и преисподней…
Вот оглушительно ударил бубен – все в чуме затряслось, заколыхалось. Гикал, гукал шаман страшным голосом, и все железища на его шубе злобно встряхивались и звенели…
– Все! – крикнул шаман и поднялся во весь рост. – Слетелись, съехались, примчались… Все! Та-та-та… Та-та-та… О, вас много!.. Бубен мой огруз… Эй, подсобляйте! Выше подымайте меня, выше!
Он крутнулся, ударил что есть сил бубном в левое колено и стал скакать вокруг костра на обеих ногах враз, как воробей. Гикал, каркал, пел на непонятном языке, и зрители, доселе равнодушные, начали подхватывать хором никому неведомую песню.
Выше, выше, подымай!
Голоса их дики, исступленны – словно медвежий зык; они рычали, взлаивали по-собачьи; вот кто-то подавился, кто-то пронзительно завыл. Действо началось. Все кругом взбесилось. Чум дрожал.
Агык! Агык!.. Та-та-та-та! – ревел шаман, крутясь и ударяя в бубен.
– Я уже высоко, – заговорил он теперь далеким, как чревовещатель, голосом, а неистовый рев кругом начал меркнуть, униматься. – Вот реку вижу на три оленьих перехода вверх, на три вниз… Вот чум… Эй, кто там? Эге, это старый Синтип сидит… Ага, тут возле озера – леший о семи глазах. Пусть торчит, как сгнивший пень… Там, внизу, не видать ни одного врага… Важно… Эй, мошкара моя! Поднимай меня выше! Буду дальше смотреть.
И застонал, и заметался. Звякали железища неистово, дрыгали на шапке совиные перья. Громко, пронзительно крикнул шаман:
– Вижу! Все вижу!.. На сто оленьих переходов. И еще громче крикнул:
– В гроб! Назад, в гроб скорей!.. Геть, шаманка, в гроб!..
– Вижу, слышу… Жив… – хрипел шаман, и большущий бубен грохотал, как гром в горах.
Шаман крутился в своей пудовой шубе, как легкий вьюн, ветер бурей летал по чуму, швырял пепел во рты, в глаза сидящим, и пламя костра, гудя, металось. Быстрей, еще быстрей!
Белая вспузырившаяся пена запечатала весь рот шамана, тяжко хрипит шаман. Сердце умирает, едва бьется.
– А-а!.. Вот ты где? Ну, здравствуй, – чуть слышен его шепот. Грохнулся на землю шаман.
– Держи бубен! Хватай! – вскочил на ноги весь чум: сгорит, порвется бубен, тогда шаману смерть.
Шаман лежал ничком с закрытыми глазами. Он весь подергивался, весь дрожал, пена клубилась на губах. Бережно перевернули вверх лицом, отерли с губ белую густую пену, накрыли голову шелковым платком-подарком. Захрипел шаман.
Горбун Лука, раскорячившись, непрерывно поминая Христово имя, тер снегом лицо и шею обомлевшей Марьи Кирилловны. Вот шевельнулась, взглянула на Луку, и веки ее вновь закрылись.
Когда окончательно пришла она в себя, шаман Гирманча сидел на прежнем месте, улыбался ей. Он в красной рубахе, на груди большой серебряный крест, как у попа. Длинные поповские волосы спутались и были влажны. На моложавом, со втянутыми щеками, лице Гирманчи ласково блестели живые, но полные страдания глаза.