Возле входа в дом неторопливо прохаживался пожилой часовой с винтовкой за плечом. Гольдмана он узнал еще издали и, улыбаясь, устремился навстречу.
– Что, Семёныч, темными окнами встречаете? – остановился возле часового Гольдман.
– А пошто карасин палить, если в дому – никого, – резонно заметил часовой.
– Где же все?
– Вячеслав Рудольфович по дивизиям разогнал. Как с Харькова приехали, так и разогнал. А меня за сторожа оставили.
– Ну, зачем же так уничижительно: за сторожа, – укорил его Гольдман. – Ты – караульный или часовой. Это уж как тебе больше нравится.
– Это когда в боевой обстановке. Или на складе при оружии, – не согласился Семенович.
– А Вячеслав Рудольфович где?
– Утром в Каховку отправился. Видать, там, в штабу фронта, и заночевал.
– И что, никого нет?
– Андрей Степанович Кириллов позавчерась приехал. И скажи, какая комедия приключилась. Его не предупредили, что ихнюю группу-то распустили. Он идет к себе в кабинет, а там – Самохвалов из разведки. Спрашивает: «Вам кого?» Андрей Степанович не растерялся. «Мне бы, говорит, Кириллова». А Самохвалов ему: «Не знаю такого». Тогда Андрей Степанович и говорит: «Давайте знакомиться. Я и есть Кириллов», – и часовой зашелся от смеха.
– Ну, хоть кто-нибудь здесь остался? – вмешался в разговор Кольцов.
– А то как же – человек пять. И Кириллов здесь.
– Где он?
– А где ему быть? Тут, в штабу. И ещё Самохвалов и Приходько.
Но Кольцов уже не слушал часового. Он торопливо поднялся по ступенькам, вошел в сумеречный, освещенный одним копотным каганцом, коридор. Следом за ним вошли Гольдман, Бушкин и все остальные – переговариваясь, шаркали ногами.
– А ну, тихо! – попросил Кольцов.
Наступила тишина. Кольцов надеялся, что с какой-нибудь комнаты донесутся голоса здешних обитателей. Но нигде ни звука.
– Спят, что ли? – удивился Кольцов и изо всей силы прокричал: – Кириллов! Андрей Степанович!
Долго никто не отзывался. Потом в глубине коридора звякнула щеколда, проскрипела дверь, и вдали в черноте коридора повисла лампа. Она какое-то время повисела на одном и том же месте, а затем поплыла по коридору. По мере ее приближения стало проявляться лицо человека, несущего лампу. Кольцов узнал Кириллова и двинулся ему навстречу.
– Погоди малость, – попросил его Кириллов.
После чего он сделал шаг в сторону и там, скрываемая сумерками, под самой стеной, завиднелась какая-то тумбочка. Кириллов осторожно поставил на нее лампу и лишь после этого обернулся к Кольцову, неуклюже, по-медвежьи заключил его в объятия.
– Здравствуй, Павел Андреевич! Здравствуй, Паша! – от души тиская Кольцова, приговаривал он. – Не так давно виделись, а заскучал о тебе, как зимою о лете! И Вячеслав Рудольфович интересовался, всё расспрашивал меня про засаду. Кому-то даже велел связаться с Харьковом. Там сказали, что ты выехал.
– Он что, тоже меня ждет? – улыбнулся Кольцов.
– Похоже, ждет. Видать, какие-то виды на тебя имеет, – сказал Кириллов.
– Но ты-то знаешь?
– Нет… Лучше, пусть он сам тебе все расскажет.
Потом в коридоре появилось ещё несколько ламп, их вынесли разбуженные гомоном, ночевавшие в штабе особисты. Стало шумно и весело. Сослуживцы узнавали друг друга, иные подолгу не виделись и с удовольствием выспрашивали друг у друга новости.
– Носков? Гриша?
– Ты, Дымченко? Чертяка рыжая!
– Моя копия.
– А Власенко с вами?
– Помер Власенко. В госпитале, в Катеринославе.
– Жалко Федора.
– Типун тебе на язык! То Василий помер, его однофамилец. Писарь из хозроты.
– Лучше б Федька. А Васька, он безобидный. А буквочки як выписывал! Як все равно в книжке.
И уже спорили, кому бы лучше помереть. И ругались. И весело смеялись.
Постепенно «местные» разобрали вновь прибывших по своим комнатам. Унесли лампы. В коридоре вновь наступили сумерки. В нем еще какое-то время оставались Кириллов и обступившие его Кольцов, Гольдман и Тимофей Бушкин.
Бушкин, человек не унывающий, разбитной и острый на язык, за время пути будто потерялся. Своими рассказами о Париже он потешал жихаревских, и оттого веселился сам. А войти в контакт с особистами у него не получалось. Они не очень шли на разговоры с чужим для них человеком и строго блюли свою обособленность.
Бушкин несколько раз пытался завести с ними разговор о Париже и Парижской коммуне, но осторожные особисты принимали его рассказы за бахвальство и чистую выдумку, и в душевные разговоры не вступали. И он стал больше придерживаться Кольцова и Гольдмана, но и они, занятые своими заботами, уделяли Бушкину мало времени. Это его обижало, и он уже даже пожалел, что в свое время не послушал совета Кольцова, и не вернулся обратно на бронепоезд Троцкого.
Особисты и Бушкин покинули коридор, и следом за Кирилловым вошли в большую и почти пустую комнату.
– Мой кабинет, – пояснил Кириллов. – Вчера занял…
Кольцов удивленно оглядел помещение – обстановка была до крайности аскетической. Вместо письменного посреди комнаты стоял большой обеденный стол с телефоном и барское кресло, предназначавшееся хозяину, с другой стороны – два табурета для посетителей. В дальнем углу стояла железная кровать, застланная домотканым крестьянским рядном. И все!
– Интересно, кому он прежде принадлежал? – спросил Кольцов.
– Разве не помните? Здесь вас отчитывала Землячка после гибели Греця, – напомнил Кириллов. – Здесь заседала «тройка» во главе с Розалией Самойловной.
– Это когда она настаивала на вынесении мне смертного приговора? Очень обозлилась, что у нее тогда ничего не получилось. А кабинет не помню, – Кольцов еще раз внимательно огляделся вокруг, спросил у Кириллова: – Это ты за день так успел его опустошить?
– Нет. Все осталось, как было при ней. Она только собрала со стола свои бумаги и ушла. Десять секунд на сборы.
– Аскетическая женщина, – покачал головой Кольцов.
– Она – не женщина, – не согласился Гольдман. – Я ее давно знаю. Она из особой породы людей, выведенных революцией. У неё никогда не будет детей, потому что она не знает, зачем они нужны и откуда они берутся.
Затем Кириллов с Бушкиным сходили в каптерку и принесли оттуда все, что там нашли: брезентовые покрывала, конские попоны, лоскутные одеяла, два ватных матраса. Все это постелили в углу рядом с железной кроватью. Кириллов сказал: