Я услышал, как охранники, стоящие у ворот, передают друг другу информацию обо мне, словно успокаивая друг друга:
– Хена руси хабир. (Это русский специалист.)
Наверняка в какой-то момент они меня приняли за террориста-самоубийцу со взрывчаткой в портфеле… Хорошо, что не задержали для выяснения личности, – это могло быть чревато…
* * *
Как-то угораздило из центра Каира возвращаться через Булак – район трущоб. Дома как развалины, без крыш, потому что и на крыше живут, балки торчат под будущие этажи. Дома тут растут вверх по мере разрастания семьи. Но живут не в домах – там только спят и делают детей, – живут на улице, в грязи, но не российской, а восточной – живописной. Нищета здесь отчаянная, но бедняки, попрошайки всегда веселы и в хорошем настроении. Мимо меня на двух тележках, запряженных осликами, прокатило многочисленное арабское семейство. Свадьба! Семья восседала на новом атласном стеганом одеяле розового цвета, в обрамлении новых атласных подушек. Видать, приданое! Все пели во все горло, прихлопывая в ладоши и всячески демонстрируя затрапезной улице свою ни с чем не сравнимую радость.
На второй тележке ехали шкаф с зеркалом и новая сверкающая на солнце посуда огромных размеров. Жениха и невесты не было. Прохожие провожали кортеж приветствиями и тоже принимались петь и прихлопывать. Затем осликов пустили вскачь ради пущей ажитации, и я еще раз подивился выносливости этих скотинок. Вот только кричат они по утрам не в меру – сначала раздается тонкий металлический визг и скрежет, а уж затем утробный трубно-пароходный рык как извещение о том, что пора в путь-дорогу.
Люди здесь дружны и миролюбивы. Если и случается на улице свара, то выражает она себя лишь в патетических жестах. В переполненном донельзя душном трамвае или автобусе не услышишь ругани, не увидишь озлобленных лиц.
Еще только февраль, но город полон цветов и цветущих деревьев и отдаленно напоминает наши южные причерноморские города. Днем температура плюс двадцать пять, ночью опускается до двенадцати. Днем город ленив и неповоротлив и оживает лишь после пяти вечера, когда начинает темнеть. В центре улицы запружены людьми и машинами всех марок, которые, несмотря на тесноту и толчею, несутся с бешеной скоростью. На улицах преимущественно мужчины, но немало и женщин. Мужчины красивы почти все, и женщины тоже красивы. Европейки рядом с ними блекнут. Но самых красивых арабок обычно не увидишь на улице – их возят в роскошных закрытых машинах самоуверенные женихи-мужья. Впрочем, у арабок, как у грузинок или армянок, как правило, широкие бедра, да и ноги не слишком стройны и, пожалуй, коротковаты по европейским стандартам, но глаза – никогда прежде не видел таких сумасшедших глаз. Однако в глаза они смотрят редко.
В кофейнях сидят одни мужчины, играют в кости, в нарды, в карты, в шахматы. Курят кальян. Все помещения, не говоря уже об улицах, пропитаны запахом здешней жизни, похожим на какую-то острую приправу с перцем, уксусом и имбирем. К этому нужно привыкнуть.
Кажется, что облака идут над самой вершиной пирамиды Хеопса. Когда-то гладкая, она стала ступенчатой, и можно подняться по камням наверх. Местные чемпионы проделывают путь туда и обратно за семь минут. По узкому проходу углубляемся внутрь. Водит нас гид-араб, едва говорящий по-английски. С гордостью показывает часы на руке, которые ему вроде подарил Хрущев во время визита в 1964 году. Внутри, в одном из помещений, где камень отшлифован до блеска от миллионов прикосновений, – пустая гробница. Пирамида была разграблена еще в далекой древности. Воздух спертый, гулкое эхо словно дух, ищущий свое спеленутое тело.
Все надземное величие пирамиды находится в трагикомическом соседстве с земными интересами тех, кто с утра до вечера пасется здесь, чтобы хоть как-нибудь заработать. Из-за войны туристов теперь мало, и потому каждый на вес золота. Завидев наш автобус, несколько арабов пускают в галоп своих пестро украшенных верблюдов, и не успеваем мы вылезти, как уже окружены этими огромными грязными животными, с которых свешиваются их назойливые хозяева. Я иду к пирамиде, чтобы пережить в молчании и тишине материализованную вечность, но за мной уже гонится молодой араб на своем верблюде, у которого почему-то устрашающе хрипит все нутро, будто сей корабль пустыни осуждает меня за нежелание прокатиться на нем. Араб соскакивает с верблюда и повисает на мне в знак особой приязни. «Look, мистер, look!» – восклицает он, изо всех сил пытаясь подтянуть ко мне морду верблюда, чтобы я убедился также и в эксклюзивной приязни последнего. Но поскольку бедное животное не очень понимает, что от него хотят, араб сам обнимает его голову и звонко чмокает его в словно поддутую изнутри верхнюю губу. Верблюд томно прикрывает глаза. Видимо, эта сцена должна расслабить не только меня, но и мой кошелек.
Да, требуется немалая твердость, чтобы отстоять свою независимость вместе с содержимым кошелька, а кто мягок и уступчив, тому крышка. Хозяин верблюда, осознав наконец, что мирное животное не соответствует моему представлению о верховой езде, нашаривает в складках своей галабеи грубую поделку из песчаника и таинственно, как своему, шепчет, что это «антик» и всего-то за десять пиастров. Понятно, что этот «антик» сделан вчера на соседней улице, ну да ладно… Впрочем, так просто все равно не отделаться. Получив деньги, продавец хватается за голову, цокает языком и, возведя очи горе, сообщает, что на самом деле эта вещица стоит втрое дороже, и он сделал такую сумасшедшую скидку только ради того, чтобы привлечь внимание к своему товару, и вряд ли такой благородный мистер, почти друг-садык, воспользуется этой минутной слабостью… Однако, возместив убытки, продавец снова по локоть запускает руку в мошну своей галабеи и вытаскивает оттуда точно такой же «антик», только уже всего лишь за пять пиастров.
Поодаль – загадочная гора, Сфинкс с отбитым носом и расплющенными лапами. Дальше начинается пустыня цвета темной охры, с барханами, что исслежены широкими стопами верблюдов, а по другую сторону в знойном свечении зелени – Каир.
Кажется, что о нем ни говори, все ему впору. Каир – это мягкие теплые утренние часы с нежными красками неба, с тихой листвой, с птичьими голосами и мокрыми, только что заботливо политыми тротуарами возле лавочек, кофеен и магазинов, это жаркие пропыленные дни с вонью отбросов и грязи, с запахом фруктов и выпечного снадобья на пестрых нищих улочках, это козы, ишаки и философски молчаливые старики в галабеях на голое тело, это чумазые быстроглазые мальчишки, продающие жевательную резинку, газеты, расчески и авторучки, Каир – это вечера с быстро сгущающейся темнотой и вспыхивающей повсюду рекламой, это силуэты Города мертвых со склепами и мечетями, это голоса муэдзинов, растекающиеся далеко по кварталам с высоты минаретов, это хозяин лавочки, постеливший на тротуар под носом у прохожих свой коврик и с молитвой на устах опустившийся на колени спиной к проезжей части улицы, к ее многоголосому гулу, Каир – это бегущая строка названий американских кинобоевиков на фасадах кинотеатров, это потоки машин с сочными, будто восточными, голосами клаксонов, это кофейни, грязные и гулкие от азартных щелчков костяшками о столы, это тележки-жаровни, сладковато дымящие из своих тонких труб, их поджаренные солоноватые орешки так хороши к пиву, Каир – это богатство и нищета, роскошь и запустение, это веселые и привязчивые продавцы, сразу узнающие нас, русских, и приветствующие криком «караше, караше!».
Да, арабы красивы поголовно – даже чистильщик обуви возле нашего дома, к которому я заглядываю раз в неделю.
– Как деля, мистер? – кричит он, еще издали завидев меня.
Я подхожу.
– Чистим-блистим? – спрашивает он и снова повторяет: – Как деля, мистер? Слява богу?
Чистит он долго, тщательно, он весь уходит в работу, голова его мотается слева направо, а потом справа налево, он словно разглядывает обувь со всех сторон под разными углами, дабы не упустить ни одного пятнышка, – мелькают локти, щетки, кисти рук – гуталин он намазывает на туфли прямо пальцами… Наконец, стукнув щеткой по ящику, он сигнализирует, что работа закончена, поднимает на меня свои прекрасные глаза и снова повторяет:
– Как деля, мистер? Слява богу?
Больше по-русски он ничего не знает.
Шофер Ахмед, который иногда возит меня на газике, вдруг отрывает руку от руля и, показывая на кошку, перебегающую улицу, радостно провозглашает:
– Кошька!
Они учатся русскому у нас, мы арабскому – у них. Самое удивительное, что я уже могу объясняться с нашим шофером по-арабски, затрагивая довольно широкий круг бытовых тем.
* * *
Недели две тревожного ожидания – куда направят: в пустыню на танки, на канал к зениткам или оставят с пишущей машинкой в Каире? К Каиру уже прикипела душа… Я трудно привыкаю, а, привыкнув, еще труднее отвыкаю. Я люблю путешествовать, но по своему складу домосед, и жажда перемен для меня не заманчивей обжитого угла. Я с трудом снимаюсь с места, хотя редко жалею об этом.
Уже никуда не хотелось из своего «Сауда-2», от этих утренних и вечерних эвкалиптов за окном, от темного пустого кафе внизу с прогорклым запахом какого-то масла, на котором готовили мне нечто вроде курицы, от утреннего медного рева ишака, криков зеленщика и водоноса, даже от нового соседа, Валерки Караванова, сменившего моего майора, отправленного в – дальше не придумаешь – Рас-Банас. Как и я, Валерка, купив разноцветные фломастеры, новинку тех лет, зарисовывал все подряд – потому что и подряд вокруг была одна экзотика.
В офисе отметили эту нашу слабость, ибо слабостью, конечно, было показывать кому-то наброски, отметили и велели наносить на карты Египта схему противовоздушной обороны, налаживанием которой и были заняты в ту пору наши спецы. Мы изображали значками радиолокационные станции и вычерчивали циркулем круги, обозначающие границы обнаружения самолетов противника. Границ было две: красная – для высоколетящих и желтая – для низколетящих целей. Низколетящие самолеты можно было обнаружить лишь в непосредственной близости от населенных пунктов, и казалось само собой разумеющимся, что именно так и будет действовать авиация противника. Но границы обнаружения на больших высотах выглядели столь внушительно и располагались так далеко от жизненно важных центров страны, что только этим жирным красным линиям и хотелось довериться. Весь Нил с его дельтой выглядел на карте как цветок лилии или лотоса на тонком длинном стебле. Севернее Луксора возле этого стебля не наблюдалось ни желтых, ни красных кругов или полукружий, и это-то в настоящее время и являлось предметом переговоров советской и египетской сторон. Карта готовилась под присмотром советника командира ракетного дивизиона майора Гусева, тридцатипятилетнего здоровяка, терпеливо выслушивавшего претензии по части нашего использования – все-таки мы были переводчиками, а не графиками-чертежниками.
– Вы в армии, ребята, – говорил Гусев. – В армии что прикажут, то и делаешь. Прикажут мне рисовать, и я нарисую.
– А почему мы должны тратить свои фломастеры на вашу карту? – подмигивал мне Валерка.
– Резонно, – ответил Гусев и на следующий день вручил нам «казенные» фломастеры. Только случайно мы узнали, что он их купил за свои кровные. В ту пору нам была еще внове египетская валюта, и мы считали каждый пиастр.
Отношение советников к переводчикам было скорее гражданским, неуставным, чем военным, хотя у всех у нас имелись звания. Не помню ни одного случая, чтобы мне что-нибудь приказали. Скорее просили: «Пойдем-ка поговорим с капитаном Хасаном». Мое же гражданское самоощущение усугублялось еще и тем, что я, в отличие от того же Валерки Караванова, считался вольнонаемным, студентом, у которого впереди еще пятый курс; я как бы проходил одновременно две практики: как лейтенант – военную (по окончании военной кафедры) и просто переводческую, что давало мне возможность пользоваться то одним, то другим статусом в зависимости от ситуации…
Перед Гусевым я корчил из себя вольнонаемника и однажды даже не вернулся, как надлежало, после обеда в офис, чтобы закончить карту, сочтя просьбу вопиющим посягательством на мой драгоценный досуг. На следующий день Гусев ничего мне не сказал. Он не пожаловался на меня, не доложил вышестоящей инстанции, что сулило бы мне какие-то еще неясные неприятности. В итоге мы разрисовали карту почище деревянного саркофага, коими был завален Каирский национальный музей. Заканчивая ее, мы и не знали, что именно благодаря этому обстоятельству направлены для работы в штаб ПВО, располагавшийся в новом районе Каира Наср-Сити-2. Ну а майор Гусев Вячеслав Степанович погибнет во время авианалета на его ракетный дивизион в районе Суэцкого залива. Я узнаю об этом одним из первых, так как в ту ночь буду дежурить на командном пункте ПВО в Гюшах.
* * *
Мне пришлось расстаться с приютившей меня гостиницей на тихой окраине Гелиополиса и перебраться в один из недавно построенных одиннадцатиэтажных каменных блоков Наср-Сити. До моего штаба было десять минут ходьбы, за нашим домом начинался пустырь, а за пустырем – на тысячу километров – пустыня. В квартире на седьмом этаже, где я поселился, было три комнаты и холл. Была она новой, просторной, прохладной, пол из шлифованной каменной крошки на цементе. Зимой, конечно, с таким полом неуютно, зато летом он дарит прохладу. А египетская жара страшнее египетского холода.
Неожиданное одиночество в этой квартире, хотя нас там проживало по меньшей мере пять человек. Но получилось так, что меня, пэвэошника, поселили вместе с танкистами, и рано поутру они укатывали в пустыню, к Суэцкому каналу, где дислоцировалась их танковая бригада. Я жил с ними порознь, помню только один коллективный интерес – покупку джинсов в каком-то магазинчике, торгующем контрабандой. Тогда для нас, советских, джинсы были вещью редкостной, почти недоступной. А тут вдруг всего за три с небольшим фунта… Помню коллективную поездку в этот магазин, примерку в каком-то узком, без окон, закутке и новое, незнакомое прежде ощущение их плотной тугой тяжести на бедрах. Казалось, поставь джинсы на пол – и будут стоять. Их следовало замочить, чтобы сели и стали наконец как бы одним целым с нижней частью тела, что больше всего в них ценилось и ценится по сю пору. А еще все покупали портативные транзисторные приемники – «шарпы», «панасоники», роскошь тех лет.
Помню своих танкистов, вваливающихся в квартиру во второй половине дня и сразу же, без паузы, включающих свои приемники. Музыка тогда была мелодичной, никто еще не кричал в микрофон. Надрывно-роковая убитая ножом «Dear Lyla», луженая глотка Тома Джонса, бархатный Хампердинк, женская меланхолия Сальваторе Адамо с его падающим снегом («Tomber la niege, tu no viendre pas se soir»), музыкальный эфир еще мелодичен, мелодию еще не съел рок… золотисто-пронзительная Мирей Матье, голубоватый Рафаэль, задушевная Мэри Хопкинс с прокатившейся по земному шару английской версией русской цыганской песни «Ехали на тройке с бубенцами», «Strangers in the Night» Фрэнка Синатры (это про меня), плейбой под сахарной пудрой Элвис Пресли, ностальгические новации «Битлз», моих однолеток и духовных братьев. Еще год до того, как они распадутся, поврозь превратившись в легенды. Помню свои ночные бдения с этой сладко терзающей сердце транзисторной музыкальной грезой. Обещание красивой жизни, журнальный гламур.
Итак, четыре танкиста-переводчика – Володя, Стас, Саня и Серега – да еще какое-то время Бунчиков, тоже, как и я, пэвэошник, почему мы поначалу и жили в одной комнате. От него шел какой-то едкий запах, которым он, как зверь, обозначал свою территорию, сама же территория мгновенно превращалась в нору, заваленную мелкими рваными бумажками, из каких строят себе жилище домашние хомяки… Пожалуй, он и смахивал на хомяка или на белого крыса, этот белобрысый коренастый крепыш с одутловатым боксерским лицом и как бы воткнутыми в безбровую одутловатость светлыми глазками, которые смотрели жестко и напористо. Он был большой говорун, слова произносил быстро и отрывисто и ни в чем не знал сомнений. Вскоре я перестал ему возражать и рассеянно молчал во время наших вынужденно совместных прогулок по Каиру. Слова у него были на редкость правильные и вполне отвечали требованиям «кодекса строителя коммунизма», этой уникальной утопии хрущевской поры. Затем Бунчикова переселили на другой этаж, и только тогда я понял, насколько устал от его соседства. Мне снова стала нравиться моя комната. Две металлические койки, металлические же стол и шкаф, что говорило о дефиците дерева в стране, – вот и все ее убранство. Но главное – тут был балкон, с которого открывался зажатый двумя последними, такими же, как мой, домами вид на Аравийскую пустыню.
Вскоре ко мне перебрался, бросив своих танкистов, Серега Фоменко, будущий журналист, а потом ответственный чиновник в торгпредстве, устраивавший мне номер в ведомственной гостинице, когда мне случалось бывать в Москве. А подружились мы еще раньше, в День Советской армии, 23 февраля. «Выпей со мной, старик!» – появился он в моей комнате с двумя стаканами рома. В тот вечер мы, прихватив горячительное, продолжили празднество в каком-то близлежащем садике и выпили изрядно, перейдя в конце концов исключительно на матерный язык, где наша классическая комбинация из трех букв так замечательно вписывалась в уже откликающийся в нас египетский вариант арабского. Мало с кем еще в жизни мне было так комфортно общаться. Совпадение биополей, зеркальность отношений? О мужской дружбе можно прочесть у Хемингуэя. Теперь я не очень понимаю, что это такое, – для меня она закончилась в юности. Если один человек при встрече с другим испытывает просто радость, а не сексуальное притяжение, это, видимо, и есть один из основных признаков дружбы. Впрочем, природа такой радости загадочна и таится где-то в дебрях проблемы вида и его выживания.
Сергей был прямой противоположностью Бунчикова – начиная с патологической любви к чистоте и порядку и кончая потребностью в старшем – брате, лидере. Им я и стал для него. Его, журналиста, поразила моя филологическая «образованность», и он часто говорил: «Я буду таким через пять лет». К счастью, она ему не понадобилась ни через пять лет, ни через двадцать, но он нуждался в сверхзадаче, ему хотелось на кого-то равняться. Крупный, ладно скроенный, как бы угрюмо-брутальный, что называется, настоящий мужчина, на самом деле Сергей навсегда остался мальчишкой, подростком из кодлы и вел себя по ее законам верности ближнему. Лидерствовать рядом с ним было нетрудно – он легко попадал под влияние, впрочем, уступая лишь до известной черты, за которой скрывались его дары – хохляцки-хитроватый практический ум, чувство юмора и склонность к самоанализу. Был он к тому же непревзойденный рассказчик, приметлив и чуток к деталям – при желании и усидчивости мог бы стать хорошим писателем. Но не пожелал, потому что не верил в себя и не любил одиночества.
* * *
Если нет работы, если мы с Ефимовым и его подсоветными не ошиваемся возле оборонительных средств войсковой ПВО, я болтаюсь, вернее бултыхаюсь, в море. Войти в него непросто, сразу за урезом воды лежат на дне в позах релаксации морские звезды, далее, чуть глубже, торчат из всех расщелин длинные черные иглы морских ежей. Укол болезнен и отчасти ядовит. Ранка долго не заживает и доставляет массу неприятностей. Поэтому в море босиком лучше не заходить. Я захожу в ластах, задом, как и положено, и при малейшей возможности ложусь животом в воду, погружаю голову в маске, чтобы видеть песчаное дно, и, отталкиваясь руками от него и камней, спешу в глубину. Подводный мир из враждебного и чужого сразу становится своим – простым и понятным. И красочным. Под водой все гармонично, как в момент сотворения мира. Никакого воздействия человека на окружающую среду – оттого она так прекрасна. Больше всего удивляет, что подводная красота вовсе не рассчитана на стороннего зрителя, существует сама по себе и для себя самой. Сколько ни старайся, нам такой среды все равно не создать. Мы ведь все концы прячем в воду – всякие там трубы, стоки… Среда нашего обитания только снаружи пристойна, а внутри – дерьмо, мегатонны дерьма, стекающего куда можно и нельзя… Слава аллаху, что мы сюда еще не добрались. Здесь – природа. Она чиста. Она прекрасна. Она демонстрирует нам свой замкнутый цикл. Все здесь идеально. Никаких свалок. Никаких отходов. Здесь все давно договорились между собой. Здесь паритет слабых и сильных. В выигрыше и те и другие – никто не захватывает новых ниш, поскольку это нарушило бы баланс всего живого. Это природа, устроенная по Божьему промыслу. И не морской ли мир вдохновлял архитекторов прошлого, не геометрия ли ракушки породила ионический стиль? Разве не напоминает морского омара готический Нотр-Дам де Пари со всеми своими контрфорсами и аркбутанами? А клубящиеся формы барокко – разве они заимствованы не из морских глубин?
Но что мы в знак благодарности делаем с природой – только разрушаем, только берем, не возвращая ничего взамен. Мы даже не спрашиваем – можно ли? Так что если кого-то иногда и съедает акула – это поделом…
По причине гипотетических акул я и бултыхаюсь недалеко от берега, ведь им наплевать, что я на их стороне… Подо мной колонии актиний, сжимающих и разжимающих свои кулачки-щупальца, ниже лежат неподвижные голотурии, похожие на буханки черного хлеба. Иногда мимо проплывает неизвестно зачем забредший на мелководье кальмар, а по песчаному дну, взвалив на себя свой дом, пустую раковину, ковыляет рак-отшельник. Раковина так красива, что после короткой и неравной борьбы она становится моей, и рак провожает меня выпученными от негодования глазками. С неявным ощущением вины я убираюсь восвояси. Ничего, другую найдет. Благоговение перед природой чревато комплексом вины и ответственности. А как не переходить грань? Приходится ведь и ловить и убивать. Да и неплохо бы привезти в Каир и далее, в Питер, хотя бы парочку сувениров. А то ведь не поверят, что был на Красном море. Так что моя коллекция морских раритетов пополняется изо дня в день.
У меня есть засохший морской еж (о том, как он засыхал, лучше не вспоминать) и морская звезда… Мелкая рыбешка, почти не умевшая плавать по причине почти полного отсутствия хвоста и плавников, оказалась рыбой-луной – вытащенная из воды, она вдруг стала пищать, втягивая в себя воздух, будто задыхаясь, и не успел я понять что к чему, как на волнах уже плавал колючий мячик размером с гандбольный… А еще довольно крупный рапан, разбудивший меня на вторую ночь лежания на каменном полу в углу моей комнаты. То есть я проснулся от повторяющегося стука, словно у меня объявился какой-то зверек, пытавшийся что-то утащить. Это и был рапан. Из него торчало нечто, похожее на ногу, и, раскачавшись, рапан пытался упереться этой ногой в пол и уползти от меня, своего губителя, куда подальше, к морю, ночное солоноватое дыхание которого он ощущал всеми своими рецепторами… Увы, я не дал ему такой возможности, и в результате он тоже засох, умер, став со временем пепельницей на тумбочке моего начальника по переводческой службе подполковника Рембачева.
Да, я боялся заплывать глубоко, хотя не раз видел метрах в двухстах от берега человеческую фигурку, идущую по воде аки по суху. Там был коралловый риф, и я смотрел туда с завистью. Но вот однажды возле меня, собиравшегося войти в воду, появился араб моих лет, в ластах, с маской и железным прутом, и сказал:
– Ну что, поплыли? Я покажу вам small beautiful things…
И я благодарно кивнул.
Его звали Салем.
Мы быстро миновали освоенную мной территорию, вернее акваторию, и поплыли дальше – в неизвестность…