На несколько минут она задерживается у зеркала в прихожей (не включая свет), я подхожу и слышу ее раздраженное: нет, сейчас у меня не такое лицо… Интересно, куда подевалось ее родимое пятно у левого виска?
– Послушай, – оборачивается она, пугая и не замечая смысла своего движения, – я жутко хочу спать, как ты думаешь, во сне будет холодно?
Мы спускаемся по тяжелой спиральной лестнице (рафинированность и сантиментализмъ), я почти уверен, что внизу она испугается первого же порыва ветра, который скользнет по нашим горячим лицам – к незапертой двери, далее – к всполошившимся страницам толстого тома: мелькание – «Идеалъ красоты эпохи абсолютизма».
– «Шлейфъ, фонтанжъ, парикъ.
– Роль каблука.
– Декольтэ.
– Кренолинъ».
Мы почти бежим, на перекрестке она останавливает меня, то ли перевести дух, то ли произнести мечтательно и угрюмо: как я тебя ненавижу… Путь не столь долгий – к ночному причалу, но сумерки подступают осторожно, прислушиваясь к нашей беседе не размыкаемых губ:
– Боже, как я тебя ненавижу!
– Неоправдавшиеся надежды…
– Когда же ты исчезнешь совсем?
– … до конца не уверишься…
– Что-то поднимается со дна.
– Доисторическое неизученное чудовище.
– …и, торжествуя, остаешься на этом свете.
– …разглядываешь необыкновенные плавники…
Для каждого становится богом непреодолимое желание. Незримый бог мой – ее родимое пятно у левого виска, бог, скрытый темным локоном и сумерками, растворившими в серо-зеленом расплыве здания, прохожих, небеса.
Оказывается, мы пересекли перекресток и идем рядом с длинным зданием, некоторые окна здания освещены неверным розовым светом. Я иду, как полагается, слева, она временами отнимает руку, но меня занимает не рука: с полубезумной пристальностью я не свожу взгляда с пряди волос у ее левого виска, скрывающей…
Мучительнее всего знать, что голос ангела с теневой стороны проспекта отвлечет меня ровно на столько, сколько потребуется ей для внезапного исчезновения в самом начале пленительной мрачной прогулки, и я, еще вслушиваясь в умолкающий напев, побегу вдоль длинного здания, ведя счет темным окнам и сумасшедшим догадкам. Добежав до угла здания, я сворачиваю в темную арку и, разглядев свет из приоткрытой двери, с решимостью бросаюсь в прихожую, тут же наталкиваясь на незнакомца средних лет в безукоризненном черном костюме с покойным взглядом и вторым томом «Исторiи нравовъ. Векъ галантности» – в руках…
– ?tes – vous fous? – произносит он раздраженно. – Она вернулась только за перчатками.
Уморительнее всего рассуждать так: мы шли по солнечной стороне проспекта. Крылья сумерек деспотически распростерлись над неловкой фразой, но мы не замедлили шага. Сослагательные превратности только укрепляют дух и готовят почву для снисходительной усмешки перед зеркалом неожиданного триумфа.
Итак, я чувствовал, как холодна ее рука под перчаткой…
Мы едва не опоздали на поезд, едва не свернули к ночному причалу, но ветер утих, только многочисленные прохожие натыкались на нас на каждом шагу, успевая, впрочем, принести извинения, исполненные робости, угрюмости и откровенного, но не оскорбительного лукавства. Только оказавшись в вагоне, она понимает косноязычие спутника и совершает отчаянную попытку разорвать оковы сна невинной шуткой о путешествии в Италию*.
Сосед по купе, сверкнув обритым черепом, молниеносно извлекает из саквояжа том «Исторiи нравовъ отъ среднихъ вhковъ до настоящаго времени», и вагон, дрогнув, плавно отправляется в путь. Так как после своевременной выходки сосед не представился, я совершенно бесцеремонно стал изучать его внешность, более всего – лицо, такое же бритое, как и череп: на нем не было слишком замечательных черт, но в первую очередь угнетали глаза, бутылочного цвета, тогда как пепельный от выбритой седой щетины подбородок возвращал душевное равновесие и позволял вдоволь пофантазировать по поводу совершенно необязательного носа, словно раздумывающего, к правой или левой щеке ему повернуться, чтобы успокоиться под изучающим взглядом нахального путешественника.
Умышленно ли закладка оказалась на пятой главе второго тома, да он и не скрывал, а напротив – выставляя свой интерес: «Адепты и маклера проституцiи». Моя спутница, едва удерживавшаяся от хохота, наблюдая обезьяний поединок, неожиданно легко прикоснулась ко мне и шепнула: «Он спит». Именно в это мгновение я, отведя взгляд, разглядел на его саквояже маленькую металлическую планку с надписью:
Mantis Religiosa.
Спутница сняла перчатки и спрятала свои ладони в моих, наши головы склонились, поцелуй был невинен и более походил на неведомое мгновение погружения в сон; открыв глаза, я увидел родимое пятно у ее левого виска, темными извивами улиц убегал я от настигающего рассвета, от многозвучной ясности, когда поезд остановился на небольшой станции и вкрадчивый металлический голос на перроне медленно произнес:
«Mantis Religiosa, Богомол, насекомое, способное даже с отрезанной головой найти самку и совокупиться с ней, в силу независимости центров, управляющих половой деятельностью, от высших центров».
Одно движение, взгляд в зеленое стекло (с переливающейся темной жидкостью) глаз соседа – чудовищная догадка, и я увлекаю спутницу из купе, из вагона на перрон. Она трогательно трет глаза кулачками и, не протестуя, доверяя полностью моему порыву, говорит: «Я забыла в вагоне перчатки». Как скрыться от холода этого сна?
Я знаю, что узкими улочками старого города, в котором мы оказались случайно, поплывет ее неторопливая жестокость, забирающаяся в самые укромные переулки, за сотни лет привыкшие к зазубренному лезвию женских исповедей.
– Дело в том, – скажет она, что я не люблю тебя; но ты не особенно переживай, потому что тебе это снится. Мы оба успели вкусить отравы. Задолго до этого сна. И в доме – всего в нескольких шагах отсюда – всегда пустует небольшая комната. Мы пойдем туда, двери откроет молчаливая женщина, она поведет нас по узенькой лестнице наверх, в пустующую комнату, она постелет и уйдет, и я тогда скажу тебе: проснись, мой милый, я не люблю тебя; и ты не поверишь, и тогда мы погасим свет, медленно разденемся, не глядя друг на друга, и ляжем, и будет холодно, но я обниму тебя и прошепчу, касаясь губами твоего лица: я не люблю тебя…
По счастью в этот ранний час нашлось маленькое кафе, где за низенькими столиками уже пили кофе несколько посетителей, а мы чертовски проголодались, блуждая узкими улочками старого города. Покончив с пирожными, она поднесла маленькую чашечку с кофе к губам, и я снова сумел разглядеть родимое пятно на ее левом виске. Она пила кофе маленькими глотками, а я переводил взгляд с родимого пятна на ее губы, на прядь волос, которая волею случая может скрыть родимое пятно, и думал об одном: неужели она допьет кофе?
Направляясь к вокзалу, мы пересекли площадь с отмеченным посредине местом костра для еретиков (эротическая подкладка преслhдованiя вhдьмъ), какая-то шальная мысль или первые прохладные солнечные лучи или отзвук давно позабытого напева заставили меня взглянуть на небо. Этого мгновения хватило, чтобы площадь наполнилась людьми; я в растерянности бегал по улицам, объясняя прохожим, что моя спутница потеряла перчатки, пока не оказался в зале ожидания почти безлюдном, если не считать веселого худого старика с футляром от скрипки и с обезьянкой в забавном темно-малиновом камзоле. Старик вежливо поклонился мне, и я обессилено опустился в уютное кресло… Все кончилось просто.
Не обязательно обладать совершеннейшим зрением, чтобы увидеть, она читает четвертую главу второго тома: «Любовь, какъ произведенiе искусства»… Мое присутствие раздражает ее в той же степени, что и развлекает. Поэтому я не позволяю ей произнести, застав меня врасплох, давно охлаждаемое у х о д и, я просто ухожу.
***
В любом сне всегда темные и белые пятна: как ни бейся, либо прослывешь мистификатором, либо породишь простаков толкованиями. Ну что из того, что заснув в уютном кресле зала ожидания на вокзале некоего города, неожиданно обнаруживаешь обезьян в собственной кухне (что-то мешало заснуть), со временем станет традицией любое калечащее твой сон наваждение объяснять обезьянами в кухне. И наступает счастливый миг, когда обезьяны успокаивают, музицируют в свое и твое удовольствие, поглядывают на вошедшего с опаской и легким раздражением, как бы не сбиться. Я прислушиваюсь, но тщетно, совершенно невозможно угадать, поди, разберись: Гайдн, Мендельсон или А. Берг?
Легкий ужин музыкантам не помешает, даже в столь позднее время. Надеюсь, мои действия не выглядят подобострастием, было бы забавно. Обезьяны откладывают инструменты и ноты и рассаживаются вокруг стола, с одобрением поглядывая на мои перемещения от плиты к столу. Теперь я точно не усну. Пока они степенно ужинают, изредка перебрасываясь короткими риторическими восклицаниями, я примеряю, как шляпу, свою первую фразу, которая должна позволить без стеснения войти в незнакомое моему интеллекту избранное общество. Закончив ужин, они сдержанно благодарят и вновь рассаживаются с инструментами и нотами вокруг меня.
Спокойная и безнадежно светлая мелодия разрушает мою вдохновенно благо скроенную фразу, и я неожиданно говорю:
«Я не любил ее, господа!»
август, сентябрь 1987г.
Острота ощущений (тушь, перо, 1993г., Л. Захарова)
Фаталитет
Повесть в пяти частях
1. Фаталитет
Je suis ?reint? comme un cheval de poste.
[T]
Я заморен как почтовая лошадь.
(граф Толстой)
Неслыханная свобода, которою я пользовался, наводила на всех уныние. Но я более не перемещался. Путешествиям был положен конец. Диковинные деревья произросли на каменистых тропах.
Оказывается, я не хотел писать никому. Как была приятна иллюзия. Пишешь письмо, представляя себе человека. Блестящее представление, все в белых одеждах, только автор щеголяет в черном костюме, финал, к вашим услугам, ваш покорный, ваш непокорный, вечно ваш (tout ? vous) с поцелуями у ваших ног. Преданность, галантность, игривость, фривольность. Мне отвечали редко. Я казался всем алхимиком, знающим рецепт, якобы для меня не представляет труда.