Через семь лет уже подтянутый, сильный, вполне образованный и дерзкий Эркин ненадолго вернулся в село, чтобы помочь брошенной матери и сестрёнке. Когда пришло время возвращаться в Ташкент, Эркин был в запряжённой гнедой лошадью телеге не один. С ним сидела молодая, такая же дерзкая, как и он, чернобровая красавица Малокат, дочь Ибрагимбека. Ни Ибрагимбек с Каримой, ни мать Эркина так никогда и не узнали, когда и где их дети успели встретиться и полюбить друг друга. Имело ли это уже какое-нибудь значение?
Неслыханный для всех поступок шокировал махаллю, ни один житель которой никогда ранее не слышал о такой дерзости. Как могло случиться, что молодая девушка, знавшая, что отец уже договорился о том, чтобы выдать её замуж за парня из хорошей семьи из соседнего села, не то что не получила благословения отца и матери, а, вообще, бросила их, сбежав из родительского дома и растоптав доброе имя семьи и девичье достоинство?
Перемалывая эту историю, жители махалли старательно избегали называть её имя, словно боялись о него обжечься. Не дай бог, прилипнет оно к языку и навлечёт на них самих этот немыслимый позор отречения от всего святого! На Ибрагимбека и Кариму все отныне смотрели с сожалением и презрением, держась от них в стороне. Никому такого горя не пожелаешь, говорили старушки, тем не менее не сомневавшиеся, что не спроста такое произошло. Подумать только, вроде добропорядочный человек Ибрагимбек, качали они головами, но не чли, значит, Ибрагимбек с Каримой у себя дома священных традиций. Иначе такого бы не случилось.
Эркин и Малокат спланировали всё быстро и умно. Поздно ночью, когда все дома уже спали и даже затихли летние сверчки, Эркин тихо свистнул три раза с небольшим интервалом между каждым посвистыванием. Сбросив с себя простыню, нераздевшаяся Малокат с заранее заготовленным узелком одежды и подаренными матерью драгоценностями выбежала во двор, отворила калитку и поспешила к ожидавшему её в темноте любимому. От шума проснулась Карима и, выглянув в окно, увидела то, что и в кошмарном сне не могла представить. Её дочь взяла за руку какого-то человека и в темноте полубегом удалялась от дома. Криком ужаса Карима окликнула дочь, разбудив мужа, вскочившего в страхе на ноги.
– Простите меня, мама! Я покидаю вас навсегда. Простите, простите! – это всё, что услышала Карима.
Выкрикивая имя дочери, Карима бросилась из дома во двор, а оттуда к воротам. Сонный и испуганный Ибрагимбек едва поспевал за ней. Выбежав на тёмную улицу, Карима уже не увидела силуэтов дочери и незнакомца. Ночная тишина содрогалась от удалявшегося стука лошадиных копыт. Карима ухватилась за оледеневшие щёки и прошептала:
– О Аллах, это невозможно, невозможно…
Несколько секунд спустя тишина разорвалась от исступлённого протяжного крика:
– Малокат, вернись! Малока-а-ат!!
Когда её крик, разбудивший многих в округе и блеснувший металлическим блеском бездушных звёзд, утонул в глухой темноте неба, Карима прошептала:
– Я проклинаю тебя, Малокат. Чтобы твои дети мира не знали и ты страдала так же, как и мне отныне суждено».
* * *
Зуля не заметила, как пролетел год с того дня, когда она начала писать этот роман. Человека так мало, а он вынужден жить так, будто он – многорукое божество, каждая рука которого тянется к чему-то своему, отличному от сфер, в которые погружены другие руки. Дела как-то делаются, но голова охвачена хаосом бегущих в разные стороны и требующих внимания вопящих мыслей, ничем не отличающихся от капризных малышей, безразличных к желаниям матери. Тем не менее самодисциплина помогла Зуле уместить написание романа в рамки жизни, очерченные напряжённым рабочим графиком и постоянным беспокойством о дочери. Роман вжился в неё, а она в него. Он захватывал внимание Зули, снижая внутреннее напряжение, и освобождал её от себя. Зуля неизбежно погружалась в мысли и чувства, радости и страдания каждого из своих героев.
Зуля забывала о себе в те ранние утра, поздние ночи или короткие отрезки выходных, когда ей удавалось работать над романом. Но она всё же улавливала присутствие себя на его страницах. Эхо голосов героев расходилось и растворялось в тишине сердца Зули, затаившегося благодаря их историям. Их слёзы текли по щекам Зули, а их мольбы и проклятия черпали ноты из всего лучшего и худшего, что было в ней, о существовании которых она раньше не подозревала. Оглушительное пульсирование таинств жизни и истории, подчинивших себе ритм писательского сердца, заглушало звуки её собственных переживаний, отчего она казалась себе песчинкой в бесконечности вселенной.
Одновременно с этими ощущениями роман представлялся Зуле собранием сказок, которые ночью рассказывают друг другу странники, распивающие чай возле костра в пустыне. Слышен вроде только голос рассказчика, но при этом каждый из странников знает, что сила сказки кроется не в её сути, а в способности сказки скользить, как смычок по скрипичным струнам, по дуновениям ветра, гоняющего сухой и охладевший песок, по тишине неба, пленённого звёздными сплетениями, и по невидимым паутинам бескрайности на песчаных волнах. Осознание того, что она, Зуля, и есть те струны – тот самый ветер, тишина и бескрайность, по которым скользят жизни её героев, – придало ей силы, возвышавшие её над собой, и приблизило Зулю к голосу истины, творцу неба, ветров и пустынь.
Не имея ни времени на обдумывание, ни опыта написания романов, Зуля просто писала, распахнув ставни сердца и воображения и позволив ветру творчества, сопровождаемому музыкой жизни героев романа, гнать их многоголосые и разноцветные истории, так же как ветер подгоняет упавшие с деревьев сухие листья в осеннем парке. Месяцами этот ветер кружил над жизнью сбежавших Эркина и Малокат и перелистывал страницы, где рассказывалось о силе характера Эркина, поднявшегося на верхушку общественной лестницы и об их с Малокат любви, подарившей жизнь четырём дочерям. Зуля писала о каждой из девочек, борясь с писательской неопытностью и не зная, как отдать должное каждой из них, раскрыв подробности их жизней, но при этом не утеряв единого течения романа. Зуля пошла незамысловатой дорогой, посвятив каждой из дочерей отдельную главу.
Надире, невысокой, смуглой, крепкокостной, с волевым лицом с царственным выражением и крупным округлённым носом, было уделено много внимания. Будучи старшей, она в сложные до- и послевоенные времена выполняла роль второй матери, своего рода третьего родителя. Её чувство ответственности было таким же обострённым, как и слепая вера в собственную правоту, и она требовала от всех, и уж тем более от сестрёнок, беспрекословного послушания. Сестрёнкам же не терпелось подрасти и встать на ноги, чтобы вылететь из трёхкрылого родительского дома.
Вторая дочь Лютфия, светлокожая, весёлая девушка с волнистыми каштановыми волосами до плеч, работавшая медсестрой в военном госпитале, влюбилась в посещавшего Ташкент русского офицера. Узнав об этом, родители и Надира устроили ей взбучку, приказав «выбросить дурь из головы». Эркин объявил, что «сейчас же займётся поиском жениха для неё, а то позора не избежать!». Через два дня Лютфия бесследно исчезла, не вернувшись домой с ночной смены. Эркин поднял на ноги все службы, но безуспешно. Только через неделю кто-то бросил им записку в почтовый ящик, написанную рукой Лютфии: «Простите меня, но по-другому нельзя. Мы полюбили друг друга, и я уезжаю вместе с ним. Если останусь, вы меня отдадите замуж, и тогда я умру. Не ищите меня. К тому времени, когда будете это читать, я уже буду далеко. Попросила знакомую бросить эту записку в почтовый ящик через неделю после моего отъезда. Прощайте».
За третью дочь Муниру, всего лишь на два года младше Лютфии и внешне удивительно на неё похожую, родители взялись крепко и бескомпромиссно. С ней ошибиться было непозволительно. Второкурсницу Муниру выдали замуж за «достойного», как казалось родителям, старше её лет на двенадцать обеспеченного мужчину, по словам Эркина, «знавшего толк в традициях». Эркин и Малокат, поддерживаемые Надирой, с которой они считались, не сомневались, что в таком браке у Муниры «всё будет хорошо, как положено». Кто знал, что на Лютфию Мунира похожа не только внешне, но и характером? Брак продержался всего несколько лет. Мунира сбросила с себя добропорядочного мужа вместе с почитаемыми им порядками, оставив ему их малышку-дочь. В родительский дом она не вернулась, как часто делали женщины после развода, а поселилась где-то за чертой города и нечасто общалась с отцом и матерью. Многие годы прошли то в стычках между нею и Надирой, призывавшей сестрёнку образумиться и пожалеть родителей, то в их отказе общаться друг с другом.
У младшей Гульбахор не было ни стальной воли её сестер, ни желания ни с кем и ни с чем бороться. Высокая, с длинными толстыми чёрными косами, водопадными струями бегущими по крепкой тонкой спине. Молодая душа Гульбахор была сродни лепестку розы, красивой и чистой, лёгкой и ранимой. Её большие тёмно-зелёные глаза с длинными густыми ресницами смотрели на свет детским мечтательным взглядом и с полной самоотдачей и любопытством изучали любую мелочь: то, как, например, облизывает по шёрстке котёнка кошка-мать или ярко-оранжевым шариком катится по траве упавшая с дерева хурма. При этом её взгляд, излучавший доброе спокойствие, то норовил приподняться над объектом интереса, то смотрел сквозь него. Её густые брови удивлённо приподнимались, образуя два загадочных полумесяца на душистом девичьем лбу, оттого что за каждой вещью, за гранью видимого она обнаруживала тайный кармашек, заглянув в который, узнавала что-то новое о жизни, никому кроме неё неизвестное.
Очерствевший от борьбы с жизнью и отчаявшийся отцовскими провалами с Лютфией и Мунирой, Эркин был одержим тем, чтобы у Гульбахор, наконец, всё сложилось так, как, по его словам, «положено узбечке». Малокат прекрасно понимала и материнским сердцем чувствовала тонкое строение души дочери, но соглашалась с мужем, что по-другому счастья и душевного спокойствия не найти. Эркин рассвирепел, когда узнал, что Гульбахор, заканчивавшая тогда школу, полюбила своего учителя по литературе, о чём искренне и наивно рассказала родителям. Гульбахор нашли такого же добропорядочного жениха, какой был найден Мунире. Розовому лепестку, расцветающему от свежего прикосновения утренней росы и источающему аромат только благодаря нежным поглаживаниям весеннего ветра, не дано прижиться в скучной безжизненной теплице, глухой к пению птиц высоко в небе. Не прошло и недели, как Гульбахор сбежала от мужа и вернулась к родителям. С ними она жила до конца их дней, запершись и зачахнув – теперь уже в теплице своей нерасцветшей жизни.
* * *
«Как спать? Как, вообще, жить с этим?» – спрашивала себя Зуля, сидевшая на кухонном балконе лицом к окну, в котором всё – и деревья, и припаркованные у дома автомобили, и спящие под ними кошки – свернулось в клубочек во вселенских ладонях ночи. Зуля не находила сил вытащить холодное от слёзной влаги лицо из окаменевших рук, которые, казалось, вросли локтями в деревянный стол. Каждая ссора с дочерью представлялась ей ниточкой, выскочившей на шерстяном свитере, связанном ею однажды для Сайеры. Чем дальше заходит ссора, тем сильнее расходится нитка, разрушая вязку свитера. Чем больше таких ссор, тем скорее свитер и заложенное в нём тепло материнской любви окажутся ненужными.
Только на прошлой неделе они ругались из-за отношений Сайеры с её одноклассником. Доброжелатели сообщили Зуле, что Сайера замечена целующейся с ним на скамейке в центре города. Зуля сказала, что Сайере пора «сворачивать эти глупости и начать взрослеть», на что дочь вскрикнула, что это как раз и называется взрослением, едко добавив, что мать, наверное, позабыла, что женщине нужно прикосновение мужских губ. Зуля, ради дочери ни разу не приводившая после развода в дом мужчину, отказавшаяся ради карьеры и репутации от мужского внимания, с острой и жгучей болью в горле проглотила эти горькие слова правды. «А ты, значит, себя уже женщиной возомнила?» – слетел в ответ с губ Зули ехидно-саркастический, но полный грусти, вопрос. Дочь цеплялась за каждое слово и вызывающе бросила: «А почему, собственно, нет?!»
Зуля не стала рядиться и начала обстоятельно объяснять, что дочери надобно заботиться о репутации, не запятнать доброе имя, ведь замужество не за горами. А то, как Зуля выразилась, «какая нормальная узбекская семья возьмёт к себе девушку, которая на людях обнимается и целуется с парнями?!». Сайера всегда была эмоциональной, но такой негодующей и резкой Зуля её ещё не видела. Слёзы бежали напористо и бесстрашно по её нежным раскрасневшимся щекам, окончательно растерявшим детскую пухловатость. Длинные красивые пальцы сжались в тонкие, смелые и твёрдые кулачки у уже не по-детски широких бёдер. Сайера кричала, что она – не вещь, чтобы «её кто-то и куда-то брал», а она сама себя «никуда и никому отдавать не собирается!». О замужестве она и не думает и, может, вообще никогда не захочет этого. Почему она должна проживать свою единственную, если мать вдруг забыла, жизнь «по принятому и удобному людям шаблону»?! Прежде чем отвернуться и уйти от матери, как Сайера всегда заканчивала такие разговоры, она выпалила: «Зовите меня хоть волчонком, хоть чудовищем – мне всё равно! Я останусь тем, кем ты, между прочим, меня родила – собой, настоящей, а не изуродованной и задавленной вашими порядками!»
Не успел остыть пар этой стычки, как у Зули и Сайеры возникло новое разногласие. Поужинав тефтелями в томатном соусе с пюре – блюдо, которое Сайера очень любила, – мать с дочкой сидели за столом на кухонном балконе, потягивая зелёный чай и угощаясь вафельным пломбиром. Вкусный ужин и сладость пломбира, казалось, настроили Сайеру на благодушный лад, и Зуля посчитала это хорошим моментом для обсуждения ещё одного давно назревшего вопроса.
– Сайерочка, нам пора решать, куда поступать в этом году, – начала Зуля, подливая чай себе и Сайере в оранжеватые пиалы с изображением хлопка в золотистом обрамлении.
– А я уже решила, мама, – спокойно и невозмутимо, не отрывая красивых девичьих губ от мороженого, ответила Сайера. – Буду поступать в художественное училище, давно к этому готовлюсь. Ты же знаешь, художество – это моя жизнь.
– Как художественное училище? – оторопела Зуля. – Ты прекрасно рисуешь, у тебя, несомненно, талант, я знаю, но мы раньше твоё поступление толком не обсуждали… Ты всегда можешь рисовать, но тебе нужна серьёзная профессия. Я надеялась, что ты, как я, станешь юристом. Я тебя тогда могла бы по-настоящему поддержать, открыть возможности, которых не будет у других…
– Нет, мама, – обрубила её Сайера и отложила наполовину съеденный пломбир в тарелку. – Спасибо, конечно, но копаться в бумажках и читать документы – это не моё.
– Как ты можешь отметать то, о чём ничего не знаешь? Хочешь, я для начала хотя бы расскажу, какого это – учиться на юридическом факультете?
– Нет, спасибо, – раздражённо ответила Сайера и сделала глубокий вдох, предчувствуя очередной спор. – Я ничего не знаю о юриспруденции, это правда. Но мне и не надо, потому что я уже имею чёткое представление, кто я и чему мне надо учиться.
– Но как ты, в свои семнадцать лет, можешь так уверенно утверждать, что знаешь, кто ты и что тебе надо?
– Да, мама, представь себе, так получилось, что я, действительно, знаю. Всё внутри мне об этом кричит. К тому же, всё просто. Я хочу быть свободным человеком – не важно богатым или бедным, уважаемым или нет. Я не обрету счастья, если заступлю на обычную тут для всех и веками протоптанную тропинку женской судьбы, понимаешь? У меня свой взгляд на жизнь, пойми, свои краски, которым не терпится обжечь полотно.
Худые плечи Зули ссутулились, а её длинные руки грустно и беспомощно легли на колени. Силы стремительно покидали её.
– Пойми, Сайера, жизнь не так проста, как кажется. Ты устанешь бороться, тебе однажды захочется пожить в мире с реальностью. И тогда тебе нужно будет облокотить уставшую спину на нечто, что поддержит тебя твёрдостью и теплом. Ты же понимаешь, что наша реальность не даст тебе стать большим художником. Какая свекровь позволит тебе сидеть целыми днями за картинами? Дай бог, ты родишь детей, и они станут твоим творением. Но даже если предположить, что и свекровь, и муж у тебя идеальные, и дети – тихие и послушные, только единицы из всех этих художников кем-то становятся. Остальные скатываются в бедность и небытие. А тем более у нас – ты видишь где-нибудь открывающиеся галереи или хотя бы людей, по-настоящему интересующихся искусством, что-то в нём понимающих, не говоря уже о готовых за него платить?
Сайера встала из-за стола, вытянулась, положив кончики пальцев на край стола, и впервые спокойно и почти без эмоций, словно зачитывая приговор, произнесла:
– Я не знаю, мама, что с тобой стало. Ты всегда была в моём представлении понимающим человеком, учившим меня находить в мире интересное, быть сильной и не бояться нового. Такой мамой я восхищалась, старалась стать такой же, и, по-моему, именно к этому образу я приближаюсь. Что случилось, что ты вдруг откатилась от собственных идеалов? Откуда взялся этот самообман, в чью бочку ты пытаешься и меня затолкать? Ты привозила мне открытки с изображениями картин из музеев стольких стран, покупала мне краски и холсты и настаивала, чтобы я читала книги, чтобы, как ты говорила, «понять, насколько огромен и многообразен мир». Результат перед тобой: я заражена любознательностью, поняла, как много можно сделать, и вижу, что окружающая нас с тобой реальность – мала и незначительна и, как ни крути, неубедительна, чтобы делать её ориентиром собственной жизни. Я пытаюсь до тебя достучаться, а ты мне в ответ всё про ту же архаику – замуж, свекровь, дети. Мы с тобой говорим и мыслим на разных языках. А то, что люди меня не примут, меня это не пугает. Я буду создавать свой мир. И потом, я всё равно отсюда уеду туда, где воздух не так нагнетён и дышится легче.
* * *
«Несмотря на занятость, Дильноза несколько раз в неделю заезжала к родителям, чтобы с ними посидеть, увидеть их лица и навестить бабушку. Дильноза обычно заскакивала к обеду. Вечером не было смысла заезжать. Будоражила бы на ночь родителей и давно спящую бабулю Надиру. Поэтому самый раз заглядывать к ним днём, когда мать суетится с обедом, отец, сидя на курпаче за низким столом на летней кухне, пролистывает газеты в предвкушении обеда, а бабуля Надира сидит в тени черешни на удобном для неё пластмассовом стуле с мягкой и тёплой подстилкой в нескольких метрах от сына между кухней и центром двора.
В летние дни жара стоит нестерпимая, но во дворе родительского дома, расположенного на окраине города, всегда на пару градусов прохладней, чем в шумном центре города, полного людей и машин. К обеду солнце уже на противоположной стороне от летней кухни и обедать и общаться там вполне терпимо. А если повезёт, то можно уловить еле ощутимый ветерок. Кстати, именно из-за возможного наплыва, казалось бы, невинного ветерка на крохотные плечи бабули Надиры, сидящей в одном лишь хлопковом бело-голубом платьице, накинуты платок или сыновья рубашка, чтобы, не дай бог, не продуло. Поздоровавшись и по очереди обнявшись и поцеловавшись со всеми, Дильноза обычно возвращалась к бабушке и общалась с ней, пока готовился обед и накрывался стол.
Одни утверждают, что время так меняет человека, что он превращается в кого-то другого, кардинально отличающегося от того, кем он родился. Другие, наоборот, заявляют, что человек всегда один и тот же: каким, мол, родился, таким и уйдёт. Наблюдая за бабулей, Дильноза никак не могла определиться, что применимо к ней. С одной стороны, несомненно, что след простыл от её когда-то гордой и даже несколько надменно-властной осанки, от силы, которую излучала лёгкая полнота, бывшая лет двадцать назад очень ей к лицу, и от холёности дорогих брошек на бархатных платьях. Восьмидесятипятилетняя старушка стала крохотной. Часть тела просто куда-то испарилась, образовав внутри пробелы, разве что местами оставив шишечки-жировички и беззащитно обвисшие слои морщинистой кожи. А с другой стороны, её взгляд совсем не изменялся и так же не сомневался в её важной роли в мире. В нём отражались память о триумфах и падениях, мысли и беспокойства, мерцания истины и бессмертия.
Эту жизнь не способны остановить ни моторчик вместо сердца, ни прекращающиеся шумы-голоса в голове, которые бабуля приняла как неизбежное, научившись с этим жить. «Ты знаешь, там два голоса, – объясняла она Дильнозе. – Один женский, который я очень не люблю. Он скрипучий такой, назойливый и часто расходится сильно, истерить начинает. Это ужасно, ничто в жизни меня так не изматывало, как эта истеричка в голове. Даже когда Закир меня бросил, и я, измученная, истощённая, униженная, работала на износ, утром преподавала в институте, а вечером подрабатывала уборщицей в учреждении на другом конце города – у меня откуда-то потом брались силы. Наверное, в меня силу и цель вселяли твой отец, подросток тогда, и малышка-дочь, тётка твоя. А истеричка вроде просто в голове сидит и не видно её совсем. Но из-за этого ухватиться не за что, чтобы заткнуть её. Хоть голову себе отрывай! Другой же, мужской, голос очень, очень даже ничего. Нравится он мне, певучий такой, сердечный. Знаешь, на чей похож? На Муслима Магомаева. Как он мне нравился, заслушивалась им! Мой, конечно, без слов совсем, звук просто, но, честно говоря, я не хочу, чтобы он меня покидал… Вот так и живу, внучка, с двумя чередующимися голосами в голове, от одного – в отчаянии, а от другого – в блаженстве. По сути, мало что поменялось, ведь жизнь – не более чем наше метание между эти двумя полюсами».
Сознание бабули, действительно, металось как никогда прежде. Иногда в погоне за чем-нибудь, только ему известным, оно не признавало в Дильнозе свою внучку и спрашивало: «Доченька, вы кто? Случайно, не сына моего аспирантка?» А иногда бабушка узнавала Дильнозу, но забывала, что внучка давно в разводе и учтиво расспрашивала, как у её мужа дела и всё ли хорошо на работе и дома. Но в большинстве случаев Дильноза оставалась внучкой, с которой бабуля охотно беседовала.
Временами, возвращаясь в молодость, бабуля спрашивала, когда вернётся с работы Закир и пора ли ей готовить ужин. Но всё же чаще она осознавала настоящее и тогда, вспоминая лёгкость, с которой красавец-муж оставил её с детьми после семнадцати лет брака ради другой, и то, как, проглатывая гордыню и женское самолюбие, умоляла его остаться ради детей, победоносно и с глубоким удовлетворением произносила: «Всё же есть справедливость. Всевышний всё видит. Столько лет уже прошло, как он забрал к себе Закира, а сразу после него и его пассию, которая, между прочим, лет на десять младше нас с Закиром была. А я, как видишь, всё ещё тут, пусть и с голосами в голове. Небеса прочувствовали мою боль, видели мои слёзы и оценили мою силу. Закир проиграл, а я победила. Запомни, внучка, победы и поражения измеримы только длиной всей жизни. Твой дед оставил меня на коленях в молодости, а теперь это осталось только в памяти меня и моих детей. Сейчас в свои восемьдесят пять я сижу не на пластмассовом стуле, как тебе это видится. Нет… я на троне».
Бабушка часто молилась. После молитвы на её лице не было ни умиротворения, ни отчаяния. Бабуля смотрела куда-то вдаль, а её глаза выражали тихую грусть и задавались каким-то вопросом. Если Дильнозе удавалось с ней поговорить в такие моменты, то она вела разговор о родителях и сёстрах. И в особенности, о Гульбахор – когда о ней заходил разговор, бабушкин голос неизменно подрагивал: «Каждая из сестёр оставила тяжесть в моём сердце, но в случае с Гульбахор – это совсем другая тяжесть, тяжесть вины. У Лютфии и Муниры характер ещё тот, ничем не пробьёшь. Другое дело, Гульбахор. Та хоть повыше и физически посильнее нас была – единственная, кстати, кто в отца вышла комплекцией, – но характер у неё сродни птичьему пёрышку оказался. Эх… мечтательной она была девочкой. Романтическая душа её была рождена для полёта, для высоких устремлений. Девочкой она мечтала стать балериной. Упрашивала, уговаривала отца. А он ей говорит: «Покажи, насколько сильно хочешь. Сможешь голыми ножками на камешках станцевать?» У нас тогда место было во дворе, гравием усыпанное. Думал папа, наверное, что она отступит. Но маленькая Гульбахор, не раздумывая, сбросила шлёпки с ножек. Изображая танец балерины, она возвела ручки вверх и кружилась на носочках на горячих камнях, зажав от боли губки и даже сквозь боль пытаясь улыбаться, чтобы папе понравилось. До сих пор не понимаю, зачем он её обнадёжил этой неожиданной просьбой станцевать на камнях?.. А если не брать это в расчёт, то что он мог ещё сказать? Трудно в те годы было представить девочку из махалли, танцующей балет.
Но душа Гульбахор желала взлететь. Бегала она хорошо, и её, уже старшеклассницу, взяли в команду представлять школу на городском соревновании. Историю с балетом на камнях она хорошо запомнила и скрыла от нас своё участие в забеге. Но у нас тут ничего не скроешь, сама понимаешь. Тем более что папа на такой должности работал… За нами всеми внимательно посматривали. Так что папа не мог не узнать. Мне потом рассказали, как совсем незадолго до начала забега, когда все девушки в шортиках и маечках уже стояли у стартовой полосы, прямо к ним подкатил отцовский служебный автомобиль. Папа вышел с покрывалом и, гневно выкрикивая имя дочери, подошёл к ней и, обернув её в покрывало, взял за плечи и, никому ничего не объясняя, усадил в машину и увёз.
А через несколько лет эта история с замужеством… Отца трясло от ярости, когда Гульбахор сказала родителям, что она и её школьный учитель полюбили друг друга, что они поженятся, как только он разведётся с женой. Если бы ты видела, какой яркой была в то мгновение её красота, как гладко скользили её невинные тонкие пальцы, так и не нащупавшие свою женскую судьбу, по толстой косе, переброшенной через плечо. Всю жизнь прокручиваю в памяти тот момент, но только теперь понимаю, что тот день был последним, когда Гульбахор была по-настоящему собой. Её зелёные глаза мерцали так, будто в них вращался снежный кристалл, и светились твёрдым, чистым и белым блеском мечты, надежды на счастье, устремлённости в будущее и посвящения себе той жизни, которая написана для неё и про неё на невидимых страницах, чьи строчки иногда проступали между созвездиями на ночном небе, на которое любила смотреть Гульбахор.
Понятно, что о женатом школьном учителе и речи быть не могло. Родители уже и так настрадались с нами. Как только выпал подходящий момент, её выдали замуж, конечно, не считаясь с её слезами и мольбами не делать этого. Она очень скоро вернулась домой, похудевшая и, главное, настолько потухшая, словно за три дня несостоявшегося брака страдальчески прожила всю жизнь. Её загадочные тёмно-зелёные глаза будто разом покрылись серой плёнкой, отчего её взгляд приобрёл болезненный, несколько болотный, оттенок, с годами становившийся всё сильнее. Одним словом, Гульбахор быстро поняла, что с этой земли ей взлететь не дано. Сердечко у неё оказалось как у птички, которая не понимала, как жить со сломанными крыльями надежд. Она сдалась, полностью, без остатка и навсегда. В институт поступать отказалась и, ничего не умея, всю жизнь прожила, читая книги и помогая по хозяйству матери, а затем Мунире, да и нам иногда.