Россия распятая
Илья Глазунов
Большая биография
Автобиография всемирно известного русского художника Ильи Глазунова во многом уникальна и необычна.
Автор рассказывает в ней не только о довоенном детстве, страшных днях ленинградской блокады, о начале пути и становлении будущего художника, но и о нашем трагическом времени, о своем понимании творчества и искусства, о взглядах на историю бесконечно любимой им России. Художник по-новому пытается осмыслить забытые страницы не только русской истории, но и мировой истории. Илье Сергеевичу довелось побывать во многих странах мира, он был знаком с большинством культовых фигур XX века. Ему довелось писать портреты таких неординарных личностей как Иоанн-Павел II, Индиры Ганди и Фиделя Кастро.
Выставки Ильи Глазунова с многотысячными очередями зрителей были, есть и будут событиями огромной духовной значимости в жизни нашего общества. Многогранное творчество художника, как и эта книга, есть свидетельство борьбы добра и зла, где поле битвы – сердце человека. «Россия распятая», книга-исповедь, написанная с пронзительной правдой художника и гражданина, – это документ великой духовности, веры в возрождение нашего многонационального Отечества.
Илья Глазунов
Россия распятая
© Глазунов И.С.
© ООО «Издательство АСТ», 2017
* * *
Посвящаю свою книгу родителям,
Ольге Константиновне и Сергею Федоровичу,
погибшим в Ленинградскую блокаду,
жене Нине и детям моим, Вере и Ивану,
и всем тем, кто освещал путь моей жизни
И свет во тьме светит,
и тьма не объяла Его.
Евангелие от Иоанна (гл. I, ст. V)
Пролог
Я не мог не написать эту книгу…
Мне иногда кажется, что я прожил сто жизней, но все они – и счастливые, и кошмарно-трагические – объединены одним понятием – моя жизнь в жестоком XX веке.
Я родился в 1930 году в России, в Ленинграде – Петербурге, в страшные годы геноцида, прежде всего, русского народа. В СССР, который иностранцы называли «страной без Бога», – в разгар коллективизации, означавшей уничтожение русского крестьянства, равно как и других кормильцев многонациональной страны. Недаром Иосиф Джугашвили, называвший себя Сталиным, именовал ее «второй революцией» после Октября 1917-го.
В годы моего детства страна окутывалась черным дымом новых фабрик и заводов, полнилась гулом первых сталинских пятилеток, знаменующих насильственную «железную поступь» так называемого социализма, покрывалась кровавой коростой концентрационных лагерей. Тогда Максим Горький, вернувшийся по указанию Кремля с солнечного острова Капри, захлебываясь от восторга, воспевал Соловки и Беломорканал как «школу коммунистического перевоспитания». Перевоспитание трудом – давняя идея Льва Толстого, кривого зеркала русской революции. Левая интеллигенция Европы и Америки рукоплескала «русскому чуду», «новому миру», творимому большевиками. Памятные мне детские журналы были до предела насыщены любовью к Сталину и ненавистью к попам, белогвардейцам и мировой буржуазии. По радио, как мне врезалось в память, непрестанно звучали стихи «Гренада, Гренада, Гренада моя» и прославлялись подвиги интербригадовцев, героически сражавшихся против мятежного генерала Франко – соратника Муссолини и Гитлера. Позже, уже в школе, нас то и дело заставляли вырезать из учебников портреты недавних вождей и маршалов СССР, которые вдруг становились разоблаченными «врагами народа». И еще помню тихий испуганный шепот моих родственников: «Кого вчера взяли? Кто следующий?». Я никак не мог понять, почему мой отец спит одетым, а среди ночи встает и подходит к окну, когда в колодец нашего двора вдруг въезжает машина…
Это было время, когда рушились древние русские города, стирались с лика земли православные монастыри и церкви, пылали костры из икон и священных книг, вовсю добивались «социально чуждые элементы». Задыхались без России Бунин и Рахманинов, Шаляпин и Коровин – и многие другие беженцы великого исхода, миллионы лучших людей России… В 1930 году в одиночестве и забвении умер Илья Ефимович Репин. Русские аристократы, генералы и офицеры работали таксистами и официантами в Париже. Не помогли им в беде масонские «братья»…
В изгнании Бунин с горечью писал о России: «Это было давно, бесконечно давно, потому что та жизнь, которой все мы жили в то время, не вернется уже вовеки… Ибо всему свой срок, – миновала и для нас сказка: отказались от нас наши древние заступники, разбежались рыскучие звери, разлетелись вещие птицы, свернулись самобраные скатерти, поруганы молитвы и заклятия… – и настал конец, предел божьему прощению». (Бунин И. А. Собр. соч. – М.: Худ. лит., 1998. Т. 4. С. 221, 225).
Это было время, когда в Европе Муссолини выступил за пересмотр Версальского договора, а молодые немцы зачитывались книгой «Моя борьба» тогда еще молодого, далеко не всем известного Адольфа Гитлера. Британия по-прежнему высокомерно «правила морями», но в далекой Индии, «жемчужине английской короны», уже поднял знамя гражданского неповиновения Махатма Ганди. В 1930 году был убит в своей московской квартире «лучший, талантливейший поэт советской эпохи» Владимир Маяковский. И это тоже было в год моего рождения.
Вспоминая довоенное детство, оглядываясь вокруг себя сегодня, мне порой кажется, что все это было не со мной и в другом мире, в другой, еще живой, хотя и полуразрушенной России. Это было в Петербурге, который за 6 лет до моего рождения был назван Ленинградом. Какие одухотворенные, добрые, словно сошедшие со страниц журнала «Нива» лица окружали меня тогда! Таких не будет уже – они сметены навсегда войнами и красным геноцидом. Слышу цокот копыт по булыжной мостовой и звонки трамваев на Петроградской стороне. Помню, как поразили меня синие волнистые линии, отмечающие уровень наводнения Невы; глядя на них снизу вверх, я думал: а ведь во времена Пушкина вода поглотила бы и нас…
В памяти живет и наш петербургский двор, а неподалеку – Ботанический сад, шумящий высокими кронами деревьев, среди которых высился дуб-великан, посаженный, по преданию, самим Петром I. Его свалило наземь ураганом совсем недавно… В густой и таинственной зелени парка мерцали черные пруды, в одном из которых, как в зеркале, отражалась беседка, где любил в задумчивости сидеть Александр Блок. В Ботаническом саду я бывал до войны каждый день. Здесь, в деревянном двухэтажном доме, жила сестра матери Агнесса Константиновна Монтеверде, моя любимая тетя.
А вот всплывает из глубин памяти доброе лицо первой моей учительницы, Евдокии Ильиничны. Она приказывает мне переписать для школьной стенгазеты такие бравые стихи моего одноклассника:
Бросив пушки, танки, мины,
Удирали белофинны.
Всех быстрее удирал
Белофинский генерал.
А отец мой, выдирая в который раз из радиосети штепсель «черной тарелки», говорит: «Позорно, что они никак не могут проломить линию Маннергейма». Я, конечно, не знал тогда, что барон Маннергейм был адъютантом Государя Николая II и дружил с малоизвестным у нас (очевидно, по этой причине) великим финским художником Аксеном Галеном. Но я уже знал от матери, что у нас до революции была дача в Дибунах, неподалеку от Куоккалы, где жил Илья Ефимович Репин. И думала ли тогда моя мама – Ольга Константиновна, что через много-много лет ее сын, который стал, как она мечтала, художником, будет приглашен писать портрет Урхо Кекконена, президента Финляндии.
Моя память хранит многое. Страшные годы войны предстают передо мной как огромная апокалипсическая туча, сметающая все на своем пути. Словно это было вчера: возвращаясь с летней дачи в Вырице, мой отец, мама и я успели втиснуться в переполненный вагон последнего поезда, идущего в Ленинград. Немцы шли за нами буквально по пятам. Вспоминаются разговоры взрослых: «Вот тебе и несокрушимая… Как драпают! У ополченцев желторотых одна винтовка на 12 человек, да и та «трехлинейка» царских времен!» Кто-то, теснящийся в проходе, добавил: «Обещали – своей земли вершка не отдадим, а немец за два месяца пол-России оттяпал». Другой тихим шепотом вставил: «Говорят, немцы назначили губернатором Киева князя Мещерского; церкви открывают, колхозы распускают. Листовку сам видел: немцы собираются через неделю взять Ленинград и уже банкет в «Астории» назначили». «А я другую видел: на ней сын Сталина с немецкими офицерами сфотографирован, – добавил бородатый мужик в косоворотке. И продолжил: – Власти нету, райкомы пустые, а магазины грабят».
Все ждали воздушного налета. Но его не было. Чудом добрались мы до Ленинграда. Он был неузнаваем – город готовился к осаде.
Мне и сейчас по ночам слышатся завывание сирен и зловещее тиканье метронома по радио, глухие взрывы, от которых шатаются погасшие люстры на потолке. И в лютом морозе комнат, в неверном и тусклом свете мигающей коптилки видятся уже окоченевшие тела моего отца, родных и близких. Помню сквозь слезы лицо умирающей матери, благословившей меня на спасение медной фамильной иконкой. «Я поправлюсь, сынок», – шептала она. Но чуда не произошло…
Потом – черные, рябые от ветра полыньи Дороги жизни. Ладога. Неужели все это было со мной? Мне суждено было выжить. В деревне Гребло, затерянной в бескрайних новгородских лесах, остались одни только старики, женщины, дети – как будто для того лишь, чтобы получать с фронтов похоронки. В те годы передо мной открылся мир русской деревни с ее могучей и нежной северной природой. С моими новыми деревенскими друзьями я работал на колхозном поле, ходил в школу за пять километров по снежной пустыне замерзшего озера Великого. На уроках мне приходилось иногда отвечать письменно – я стал заикаться и часто даже не мог говорить после пережитого кошмара Ленинградской блокады. Иногда говорят, что дети злые и насмешливые. Только не деревенские! Они относились ко мне с пониманием и тонкой душевной деликатностью.
Наконец блокада была прорвана, и я вернулся в родной город, на пустынные набережные и проспекты столь любимого мною, загадочного в дивной красоте своей Ленинграда – Санкт-Петербурга. Я словно заново открывал его, хоть он был мне до галлюцинаций памятен. Летний сад; заколоченный досками Медный всадник; раскрашенные, будто плащ-палатки, величавые дворцовые ансамбли; крики чаек и брызги волн, стекающие словно слезы по граниту набережных; былое великолепие имперских парков, вскопанных под чахлые огороды, – пустынный и ветреный город, населенный скульптурами и отраженными в величавых невских волнах творениями его великих зодчих.
Помнится, как загадочно смотрели на нас, будущих художников, древние египетские сфинксы, когда мы неподалеку от них разгружали с баржи дрова, чтобы не замерзнуть в классах бывшей Академии художеств, на фасаде которой были начертаны слова, осенявшие мои годы учебы: «Свободным художествам. 1725». Помню, как к нам, воспитанникам средней художественной школы, расположенной на последнем этаже академии, заходил сам Игорь Эммануилович Грабарь. Я не мог и подумать тогда, что много-много лет спустя мне суждено будет создать Российскую академию живописи, ваяния и зодчества, стать ее основателем и ректором – во имя сохранения школы высокого реализма, к которой меня приобщили мои учителя и сам дух императорского Петербурга.
Помню зимнее небо утром 5 марта 1953 года. Была серая мгла, сквозь которую светил багровый шар восходящего солнца. Я ехал в Москву на похороны Сталина без билета на багажной полке общего вагона. Я так и не попал в Колонный зал – на Трубной меня едва не раздавило в людском водовороте. Многие тогда рыдали, но у меня не было слез… Гипноз имени Сталина был велик – с ним связывали нашу победу 1945 года. Тогда перед ним дрожала Европа, вставая, как Черчилль, в едином порыве, когда он входил.
Смерть Сталина была вехой в истории XX века. Каждая страна по-своему реагировала на уход диктатора.
Возвращаясь с похорон «отца народов», я смотрел на вечереющие снега бескрайних просторов России, проносящихся за вагонным окном.
Говорят, что большое видится на расстоянии. Это и правда, и неправда. Реальная жизнь часто подтверждает другое: туманы времен способны исказить и размазать историческую правду…
В моей семье, как и в миллионах других, ненавидели Сталина, видя в жизни и испытывая на себе его преступную жестокую волю. Мне как русскому стыдно и мучительно больно читать сегодня, как иные историки и публицисты, считающие себя патриотами России, вновь возвеличивают Сталина как «вождя русского народа», непримиримого борца с троцкизмом и мировым сионизмом, создателя могучей «советской империи». Забывают, однако, что борьба с Троцким была только борьбой за личную власть в партии.
Так кто же все-таки был Сталин? Меня, как и всех тогда, справедливо учили, что «Сталин – это Ленин сегодня».
Помню, когда мне было 18 лет, я рисовал портрет старого петербуржца, писателя Сергея Карловича Вржосека. Имя его упомянуто в одном из томов «Энциклопедии политкаторжан».
Это было время триумфа культа личности Сталина, объявившего тогда войну безродному космополитизму. Во время сеанса Сергей Карлович спросил вдруг: «Ильюша, а как ты к Ленину относишься?» Я был смущен вопросом и не нашелся, что ответить. Всех нас учили в школе, а позднее в академии, что основатель советского государства Ленин – гений. Его учение всесильно, потому что оно верно.
Но тут же вспомнилось, как недавно в коридоре у мастерской, где мы писали натюрморты, во время переменки кто-то, оглядываясь по сторонам, полушепотом рассказал новый анекдот. Темная деревенская старушка по складам читает лозунг: «Ленин умер, но дело его живет!» – и, перекрестившись, говорит: «Лучше бы он сам жил вечно, а дело бы его – умерло!» Кто-то прыснул в кулак, а кто-то, улыбнувшись, промолчал.
Я работал над лепкой выпуклого лба Вржосека, а за окном шумели машины, звенели трамваи на многолюдном Невском. Старый писатель, не дожидаясь моего ответа, неожиданно произнес: «Между прочим, Ильюша, Сашка Керенский, балбес и фанфарон, у меня юридическую практику проходил. Я его как облупленного знаю». Задумавшись, не меняя позы, необходимой для работы над портретом, Сергей Карлович продолжил: «Никогда не видел более скучной личности, чем Ленин. Мы вместе с ним когда-то преподавали в рабочем марксистском кружке. Ленин всегда поражал меня своей серостью во всем и школярской узостью, свойственной всем заурядностям. Его научные работы – унылая компиляция. Но уже тогда я заметил в нем нетерпимость и фанатизм. Он не признавал других мнений, даже товарищей по работе. Думаю, что именно фанатизм и беспринципность, когда цель оправдывает любые средства, и сделали из него немецкого шпиона. Над дуростью же пучеглазой Крупской у нас все смеялись, а кто-то даже называл ее за бесцветность внешности молью. Не понимаю, как могло случиться, что так называемого Ильича превратили не только в гения, но и в вождя мировой революции».
Повернув голову ко мне и пряча лукавую улыбку в седую, клинышком подстриженную бороду, спросил пытливо: «Как, мой милый, я тебя не испугал своими воспоминаниями о людях, которых я хорошо знал?»
Слова старого Вржосека не испугали меня – они потрясли до основания мою душу. Я впервые слышал такое о Ленине. Я на всю жизнь запомнил тот ненастный петербургский день, когда после сеанса с этюдником через плечо в каком-то ознобе возбуждения шел пешком через мост на Петроградскую сторону до своего дома. Я ни с кем не мог обсудить столь взволновавшие мой ум и ставшие для меня откровением слова старого писателя.