Оценить:
 Рейтинг: 0

Театр Леонида Андреева

Жанр
Год написания книги
1909
1 2 >>
На страницу:
1 из 2
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Театр Леонида Андреева
Иннокентий Фёдорович Анненский

«Опять три сестры на сцене. Но на этот раз уже не чеховские. Те были барышни высокой души и чарующей нежности, а эти – черствые и злые мещанки. Те озаряли, а с этими страшно. Те были воздушные, а эти – Анфиса с сестрами – снедаемы темными страстями. Там Марья Сергеевна Кулыгина, несмотря на своего Федора Ильича, казалась чистой и мечтательной девицей. Здесь подросток Нина – кажется преждевременно проституированным созданием, которое лишь для целей соблазна одели в гимназический передничек…»

Иннокентий Анненский

Театр Леонида Андреева

I

Опять три сестры на сцене. Но на этот раз уже не чеховские. Те были барышни высокой души и чарующей нежности, а эти – черствые и злые мещанки.

Те озаряли, а с этими страшно. Те были воздушные, а эти – Анфиса с сестрами – снедаемы темными страстями. Там Марья Сергеевна Кулыгина, несмотря на своего Федора Ильича, казалась чистой и мечтательной девицей. Здесь подросток Нина – кажется преждевременно проституированным созданием, которое лишь для целей соблазна одели в гимназический передничек.

Наконец, у тех было два идола: один наследственный от Чехова – Москва, а другой собственный, семейный, полозовский – Андрюша. А у этих, новых, один только Федя и есть.

Как брат, Андрюша был кумир вполне безобидный и отчасти даже трогательный. Андрюша был сама идиллия. «Вы слышите? Это Андрюша играет на скрипке. О, у него удивительные способности». Но не таков новейший Федя. Любовник по специальности, он лишь как-то мимоходом оратор и скандалист. Все данные, таким образом, в нем налицо, если не для трагедии, так уж, во всяком случае, для абзаца в хронике с сенсационным заголовком.

«Три сестры» Чехова были в свое время таким откровением для сцены, что нет ничего мудреного, если и, помимо сходства в основном рисунке, новая пьеса Леонида Андреева не могла уйти от обаяния драмы трех чеховских сестер. И точно: перед нами та же бестолковщина праздной жизни, те же ораторы и те же остряки. Так же, когда автор боится за свои ресурсы, за сценой начинает играть музыка, а на сцене и кстати и некстати, но так же охотно – жуют, язвят и балаганят.

Есть даже общая деталь у обеих пьес, и притом весьма характерная, уцелевший от прошлого и молчаливый свидетель.

Чехов был мягкий и элегический человек, и он сделал из этого «жизненного quand-meme»[1 - Здесь: вопреки всему (фр.).] старого доктора. Помните, Чебутыкин, тот самый, который «представьте себе, Добролюбова и только по газетам знает». Но Андреев желчен, он – мистик и фаталист. Ему уже не до «Тара-ра-бумбии» и вообще не до Чебутыкиных. Что ему за дело, скажите, до сентиментальных представлений сестер Полозовых о доме на Басманной и человеке, который был влюблен в их мать. У него quand-meme вырядился древней прабабкой, которая притворяется глухой, но в сущности никакая не прабабка, а нечто Высшее – не то Усыпленная Совесть (см. Филарета[2 - Филарет. – Скорее всего, имеется в виду Филарет (в миру Василий Михайлович Дроздов), митрополит московский, крупный духовный оратор и богослов (17821867).]), не то Немезида (см. для скорости-малого Брокгауза).

II

Эстетическую работу двух мастеровых нельзя даже и сравнивать. Чехов все равно что создал новый русский театр. Леонид же Андреев воспринимает его как нечто данное. И не только воспринимает, но ему приходится формовать по чеховским моделям свое оригинальное, более того, органически чуждое чеховщине дарование.

Для Чехова жизнь в самых уродливых, самых кошмарных своих проявлениях претворялась в нечто не только красиво-элегическое, но и левитановски-успокоительное. Оттого-то Чехов так любил и с таким смаком отделывал ее детали и смаковал словечки. Вы можете в чеховской пьесе по желанию сосредоточиться на любом из проходящих перед вами лиц, хотя бы второстепенном, и это отнюдь не нарушит цельности вашего созерцания. Чехов ничему в своей любовной работе не давал ни слишком ярко блестеть, ни бесследно пропадать. С таким же художественным вниманием он надевает на Наташу ее зеленый кушак, с каким дает Ирине оплакать рыцаря фон Тузенбах. Все через пенсне и с тонкой улыбочкой, поеживаясь.

Если не хватает средств литературных – бутафора за бока: там шарманка захрипит кстати, здесь начальник станции «Грешницу» декламировать начнет.[3 - … начальник станции «Грешницу» декламировать начнет. – См.: Чехов. Вишневый сад, III. «Грешница» – поэма А. К. Толстого.] Жизнь, конечно, спора нет, – но также и трогательное соединение искусств, чтобы сладко волновать слегка отяжелевшее сердце под лацканом смокинга.

Леонид Андреев воспринимает жизнь как мучительно острую загадку. Он не обволакивает нас ею, как делал это Чехов, а колет и шпыняет.

Отсюда, например, и своеобразная его мелодраматичность.

Начнет по-чеховски: вдали музыка, что-то вроде монопана тупо-танцорное, а здесь комната со сводами, бабка, которая умирает и умереть не может. И вдруг к этой глухой бабке является целая компания со свечками. Подвыпившие все-гимназисты, адвокаты, лысые, кажется, субъекты, девицы, дамы. Пришли и не знают, зачем пришли. Веселятся, конфузятся, потные, гадкие, и непристойнее, чем собаки на панихиде. Тут уже нет согласования, гармонизации и пр. Наоборот как раз, а мне это – то и понравилось. Что-то более сложное показалось мне под эстетической личиной праздной жизни.

Другая у Леонида Андреева трактовка и характеров. У него как-то все люди немного противные и нечистые какие-то. Попробуем в этом разобраться.

Нет, в сущности, человека, покладистее скептика. Не правда ли, что Чехов кажется иногда удивительно круглым?

Для художника-скептика, в сущности, ведь один только человек и есть на свете, а именно он. В других он только разнообразно любуется собою же, т. е. своим я, единственным, что для него несомненно.

Но не таков фаталист. Для него, собственно, никакое я и в счет не идет. Есть в них, во всех, что-то другое – большое и страшное, но это – уж, наверное, не-я.

Эстетически это не-я требует иллюстраций и своеобразно изменяет психологию людей, через которых действует. Оно придает жизни и отдельным людям у Леонида Андреева особый колорит и как-то их от нас отделяет: мы перестали за них бояться, их любить и даже жалеть.

Люди Леонида Андреева жутко символизируются, и в сценической трактовке это кажется особенно неестественным и страшным.

Но странное дело, андреевские люди нам чужды, а чеховские, наоборот, близки, – ведь это же все мы, все я.

Отчего же, скажите, Маша Полозова с ее столь изящной всамделишностью кажется просто китайской тенью, если вы сравните ее с лубочной Анфисой.

Не в том ли тут суть, что просто-напросто нам начинает уже надоедать вертеться в заколдованном круге я в чеховском вкусе, что мы сами больше не хотим, чтобы настроения этого я вырастали чуть что не в мировые проблемы, что нам это смешно, наконец, стало.

Как-никак, в Анфисе заговорило нечто уже исконно и абсолютно трагическое. Нам, мягкотелым, привыкшим прощать ранее, чем об этом прощении попросят, и жутка и привлекательна Анфиса, именно как гений возмездия.

Присмотритесь к Анфисе. Будто бы в ней и все благополучно, Анфиса уродилась в отца, и тот недаром любит ее больше Сашеньки.

«Ты, Анфиса, умная и справедливая», – говорит ей во втором акте эта «старая калоша», по эффектной характеристике, данной старику его бофисом.[4 - Бо-фис – пасынок или зять (фр.).]

Старуха, этот Радамант[5 - Радамант – сын Зевса и Европы, брат Миноса. Радамант вместе с Миносом и Эаком судил души умерших в подземном царстве.] в чепце, тоже Анфису и слышит, и по-своему уважает.

Но ведь это только одна сторона, одно выявление Анфисы.

По темпераменту и сложению – она худая, жаркая и страстная. А в лице у нее отпечатлелась какая-то раздвоенность. Ее губы и глаза говорят различное. Она от Иуды, от его неслитостей;[6 - Она от Иуды, от его неслитостей… – См. статью «Иуда, новый символ», с. 148.] она угловатая, загадочная и странно-нелюбимая, она – выморочная какая-то. Анфису сперва муж оскорбил и бросил, а после ребеночек очаровал и оставил. Ошибка у нее вышла потом с каким-то офицером в Смоленске, и тут – врозь дело. Наконец, уже помятая жизнью, уже глубоко оскорбленная, достается она мужу сестры. Этого она не хочет; этот берет ее почти силой и делает своей рабыней. Она выпивает из его рук всю чашу пыток, но, вероятно, и наслаждений. И ему же приходится и уплатить за то, что она – Анфиса.

Анфиса не одна, их две, и они не слиты, вы чувствуете их иудину неслитость. Одна мешает другой, то и дело заслоняет от вас другую. Одну вам хотелось бы пожалеть, но другая отпугивает, другая смеется над вашим желанием. Одна любит, другая убивает. Одна, убивши, как-то позвериному кричит и по-ребячьи дрожит перед трупом, а другая… другая отделилась от этой физически единой и стала бабкой. Бабку ведь Федор Иванович запер в подполье, так он и сам говорит. А это пришла с костылем та, другая Анфиса, села на диван и, по-старушечьи шамкая, спрашивает у первой: «Мышьяком?»

Для одной «Что делать? Что делать?». Но другая равнодушнее да и умнее для нее «все уже сделано».

Эта двойственность выразилась не только в характере Анфисы, она спутала и самую драму. Как это странно, в самом деле, что Анфиса, для которой вчера еще все были прогнаны, Анфиса, только что, наверное, измученная страстью, зацелованная, уже с утра молчит и все только Мендельсона играет – песни без слов тоже. Сошлось-то как. Откуда бы это? Ведь и тот змееныш еще не прилетал крылатый, а она уж играет, она готовится. И ликер, чай, сообразила. Та первая, личная Анфиса, – что ей за дело до того, соблазнит ли Федор Иванович когда-нибудь Нину? У нее ведь одна рана. Когда она ломилась в запертые двери кабинета, ее: мучило то давнее сознание, что чем-то она, Анфиса, мужчине не то страшна, не то противна. Теперь этого нет. Червяк заснул сытый. Мендельсон-то при чем же? О, это совсем особенный Мендельсон, и играет его совсем не Анфиса, а сверх-Анфиса.

У Чехова бывал тоже Мендельсон, но красивый, и он походил на самого Чехова в драповом пальто, мягкой шляпе и пенсне. А этот гвоздит, этот непримирим и абсолютен. Оттого-то и Федору Ивановичу, бедняге, так не по себе. Сверх-Анфисе это бабушка из своего подполья приказала, чтобы она донимала Федора Ивановича Мендельсоном, пока он не вспыхнет опять желанием унизить как-нибудь просто Анфису и тем не подвинет ее на развязку.

Нет, вы никогда не разберетесь в четвертом акте пьесы, если не сумеете ни стать вне психологической правды изображения, ни подняться над липкой чеховщиной, над элегически засасывающей обыденщиной настроений.

III

Но я боюсь одного недоразумения. Ну, Фатум, Возмездие, Нравственный закон – пишите себе, что вам угодно с заглавной буквы. Но если вам и для этого, так сказать, внутреннего персонажа необходимо, чтобы нежное меццо-сопрано, чередуясь со старушечьим баском, выводило томное:

«Скажи мне, бабушка! Бабушка, скажи мне!» Если для Фатума, как для медиума, нужно то лампы тушить, то Мендельсона играть, то баюкать, то дурака ломать, то зрителя каким-то затейливым тайнословием в пот вгонять: «Кто ты, Анфиса?» – «Кто ты, Федор Иванович?» И это через полгода непрерывного прелюбодеяния, – так причем же тут и с фатумом какая-нибудь новизна? Может быть, Леонид Андреев просто подражает Чехову неудачно и на свой лад. Но из-за чего же тогда огород городить? И разве Чехов не сумел бы раздвоить какую-нибудь Анфису?

Нет, господа, перед нами точно нечто новое. «Анфиса» не только стихийное, органическое, но и сознательное, принципиальное отрицание чеховщины. «Анфиса» сводит ее на аксессуар. «Анфиса» интеллектуальна, она тревожна, требовательна.

Аляповатое зрелище это волнует новым волнением. В «Анфисе» не то, чтобы тема какая-то развивалась, а вся она из мысли выросла, мысль ее патетична.

Два мира в ней столкнулись. За один стоит прошлое, другой зарится на будущее. Один властен или по крайней мере таким себя воображает, другой жадный, завистливый, зверино-хитрый. Как тема, это было бы пошло, как художественно оправданная мысль – вечно.

Федор Иванович Костомаров – превосходный символ для первого мира. Карикатурно-жизненный и пошло-трагический, он положительно нов, этот осужденный царь жизни, который так настойчиво старается уверить других, а главное, себя, что «мы еще повоюем, черт возьми».

Вы не верите, что он точно хотел бы сделаться другом этого развращенного подростка, а я верю. Сочувствую ему, и когда он захлопывает дверь перед фиалом страдания и любви, но, главное, верю, что, когда Нина стоит перед ним на коленях и объявляет ему, что она – большая и может быть для него всем, что это она его соблазняет, а вовсе не он ее.

Есть в пьесе один характерный эпизод.

Во втором акте Нина, вбегая на сцену, со слезами рассказывает, что сейчас только и чуть что не у нее же на глазах застрелился гимназист, ее знакомый. Потом Костомаров проговаривается Анфисе, что он завидует дерзнувшему мальчику.

Одно движение пальца, и несмышленыш стал мужем.
1 2 >>
На страницу:
1 из 2