– Разве вы не согласны? С чем именно?
– Если кому-то нехорошо, и ты встревожен из-за того, в этом есть изрядная доля лицемерия.
– Но отчего же?
– Так проявляется опасение за себя самого.
– Я так не думаю. Бывает же, что сострадание, это не сиюминутное выражение чувств, но реальная, физическая боль.
– Не спорю, бывает. И в этом проявляется ещё бОльшая любовь к самому себе.
Она глядела на меня с некоторым испугом и разочарованием. Я казался ей недалёким и чёрствым, не способным на жалость. Мне совершенно не хотелось расстраивать её, но, отыскав в себе решимость объясниться, заговорил:
– Если однажды в дождь вы увидите сидящего в луже котёнка, то что, кроме слов утешения, найдёте в своём сердце для него? Вы можете добавить к дождевой воде сколь угодно своей, от слёз не будет никакого проку. Отважитесь ли вы прижать вымокшего и грязного котёнка к своему светлому пальто, замените ли ему мать, сказавшись на службе нездоровой? Я не спрашиваю, что будете чувствовать при этом, но что, что вы сделаете?!
По тому, как замерла она, стараясь не выдавать даже дыхания, я понял, что прав, угадал, нашёл верные слова, чтобы смутить, зародить в ней сомнение. Плохо скрыв замешательство, она-таки поинтересовалась:
– Так что, все чувства… такие?
– Какие? – Улыбнулся я.
– Корыстные.
– Пожалуй, что да. Почти что все. – Ответил я, и добавил, – Вот если который рад за другого, тогда это от сердца, от души, неподдельно. Мало кто умеет плакать в ответ чужому счастью, за тех, кому хорошо.
Мы помолчали немного, и я добавил:
– Так просто любить весь мир и сожалеть об нём, но делать то же самое для тех, кто рядом, – ох как непросто. Для этого надо совершать что-то, а не успокаиваться тем, насколько сильно сжалось сердце вослед горестям, переносимым другими.
…За окном, терзаемые холодным ветром, дрожали ветви берёз. Румяные их листья скоро остывали, а ненасытная осень от жадности оставляла одни лишь черенки. Солнце недвусмысленно намекало на скорый закат, и моя гостья засобиралась домой. На предложение проводить её, девушка ответила горькой улыбкой. Она была наивна, но не глупа.
Орешек
Завернувшись в цветастый узбекский плат виноградного листа, малиновка бахвалилась клювом перед шиповником, издали, тот был точь-в-точь, как его колючки, – тонкие, длинные, острые. Птица кичилась тем, что может унести клюв с собой, куда пожелает, а куст – напротив, привязан к одному месту, и не может с него сойти ни на шаг.
– Ну, что же, ты права, – Охотно согласился с зарянкой[6 - малиновка, зарянка (Erithacus rubecula)] шиповник, – мне отсюда никуда, но вот деткам, как подрастут, да коли пожелают, – им дорога на все четыре стороны[7 - возможность располагать собой]. Захотят – тут, рядышком прорастут, а нет, так держать не стану, – дорожить местом, откуда родом, дано не всякому, но, коли так, не к чему и дрожать.
Хотела было малиновка возразить, да вспомнила случай, что приключился прошлой осенью, когда они с шиповником ещё не были знакомцы. Сидела тогда птица подле ржавой розы[8 - шиповник], закусывала, и каким-то манером, намеренно, или из озорства, один из орешков[9 - плод шиповника называется «многоорешек»] шиповника схоронился промеж перьев на её груди. Неразумное дитя увязалось за малиновкой и летело с нею, зажмурив очи, аж до самой Персии[10 - Иран, до 1932 года – Персия], но когда разжало, наконец, окоченевшие пальцы, уронив себя в плодородную землю, то так и не проросло.
Не сушило его на слабом огне осеннего солнца, не трепало ветром, мороз не держал подолгу в крепком своём кулаке. Не достало[11 - доставаться] орешку всех тех невзгод погоды, с толикой очарования[12 - колдовство, волшебство, чарующая, притягательная сила] в каждой, коих загодя, по навету, так страшился он. Вот и не хватило ему характеру, потерял себя на чужой стороне. Да и откуда бы сделаться иначе, – всё осталось там, отсель пришёл, а что прихватил с собою, – развеяно по ветру.
Загрустила малиновка, подозвала к себе деток, обвела их дерзким[13 - вызывающе смелый, пренебрегающий опасностью, возможным сопротивлением, противодействием] взглядом, и произнесла:
– Лететь нам с вами далёко, через красивые места в сытый край, но каждый год, едва дождавшись окончания зимы, возвращаемся мы к отчему дому, где растим детей. Не из любви к странствиям, не от вольности[14 - распущенность], но от того, что питает нас родная земля духом своим и отвагой. Кем бы мы были без неё? Так, семечком, залетевшим ниоткуда и пропавшим в никуда.
А что ж шиповник? Не истратив времени на единый орешек, не убережёт он и прочих. Точит копья колючек для себя одного, не заботясь больше ни о ком.
Пора
Ветер цыкает на деревья, стращая лихостью, и с ломким шуршанием, лопаясь, да хрустя черешками, скатываются листья на землю кубарем, а иные – сторожко[15 - осторожно], ощупью, цепляясь за стволы, стекают по ним тихими слезами по ним.
Перед тем, как сгинуть навек, листва стремится нарядиться пёстро и ярко, до того, чтобы аж рябило в глазах, дабы задержался её отпечаток в авоське сетчатки или промеж страниц томика стихов, – сухим, истёртым до прозрачности листом, на полке у кроткой краткой памяти. Блеск дрожащих на ветру морщинистых ладоней дуба, перламутр небес в золотой оправе берёз, – не сравнятся с негативом зимних картин. Медальоны луж с букетом кленовых листов посередине, пугают солнечным сиянием своим. Ревнив, завистлив, хотя и сам пригож, – не от того ли так буен бывает снегопад, обилен не потому ль?
Каждое последующее время года умаляет предыдущее. Умоляя о внимании к себе, стыдит и хает прошлое, сомневается в грядущем. И всё это вместо того, чтобы насладиться тем куском пирога, что достался ему.
Прозрачен солнечный день осени, насуплен – пасмурный зимний, по чину холоден и надменен весенний, а летний стремительно страстен, но каждый из них звенит колокольчиком надо ухом, взыскуя:
– Пора! Пора! – То ли пробудиться пришло время, то ли так они толкуют о себе.
Пусто или?..
Если человеку нечего терять – он пуст. Ибо свободен от опасений любви и зависимости от страха. Он – тот самый пресловутый Некто, которого не делает узнаваемым даже столь частое упоминание о нём.
– Он, вроде, был тут… недавно, – морща лоб, чтобы вспомнить, говорит один.
– Я встречался с ним, – кивает головой другой, но где и при каких обстоятельствах, во что был одет, рост, цвет глаз и волос, – вспомнить не в состоянии, ибо Некто многолик, и от того неуловим.
Бахвалясь неимением дорогого за душой, этот ускользающий ото всех тип, признаётся в неспособности испытывать не имеющих дна чувств, не подозревая о том, что истинные и на мелководье не теряют своих черт. Коснувшиеся семечком чертополоха, царапнувшие по сердцу невесомым крылом бабочки, – любые хороши.
– Иные заняты по всю судьбу притворством, только бы не уличили в том, что они бесчувственны, и стыдятся, поелику[16 - так как] понимают – как оно… Не может так-то быть с человеком, или случается, по всей вероятности, но не должно ж.
– Поелику?! Не смеши меня!
– Так я и не смеюсь, невесело это вовсе.
– Теперь так не изъясняются!
– Ведаю. Знаю. Сперва теряют слова, после – чувства…
– Не говори ерунды! Времена меняются, и люди вместе с ними.
– Да что ж это за люди такие, если их способно изменить то, чего не существует?!
– Когда время приближается близко, и ставит на землю авоськи со всем привнесённым, дабы передохнуть, остаётся лишь то, что у человека за душой.
– И что там?!
– Или пусто, или нет…
Открытка
– У тебя какой-то странный, чудаковатый принтер.
– Нет у меня принтера.
– А это что за бумажка?
Я гляжу на жёлтый, осенний листок рукописи, отпечатанной на машинке сорок с лишним лет назад, пробитый чуть ли не насквозь буквой «ё», и испещрённый надкусанными бубликами «о». Я хорошо помню холод металла рычага каретки, тихий трамвайный звон ограничителя и вкусный запах копировальной ленты, которую, по бедности, приходилось вертеть и так, и эдак, используя её всю, до состояния узкого чёрного кружева.