Почти не имеющее кожи, нервное, ранимое от того, утро, не сомневалось, что понимает всё верно и про солнце, и про собственное благополучие, которое точно также зависит от ночи, невиданной им никогда, ровно как и от вечера, о котором знает лишь понаслышке. Но одно дело – догадка, а другое – уверенность.
Не от того ли утро растерялось, да так, что уже готово было расплакаться.
Приставленные к нему облака, понукаемы ветром, рассеялись давно, а солнце, которому было лестно поговорить с тем, кто при явной зависимости от него самого, сохраняло себя в самобытности, словно в чистоте.
– Эй! Брось грустить! – Солнце погладило утро по плечу. – Спрячь свой пятачок, дурачок! Сдаётся, он тебе ещё не раз пригодиться. И будь покоен, я пробуду тут до самой ночи, дабы сделался день точно таким, как ты и хотел.
Утро благодарно зарделось. а ветер, что до той поры молча прислушивался к беседующим, притянул за макушку самую высокую сосну в округе, отряхнув заодно груз сугробов снега, и уткнулся в морщинистую шею её ствола холодным носом, стыдясь проявления чувств.
Сим образом, кануло в прошлое ещё одно утро. Коли б то было иначе, тогда, должно, случился бы вечер, либо те сумерки, которые мешают точно узнать, который теперь час. Впрочем, часто весьма, даже при свете трудно разобраться в том, что происходит вокруг и отчего…
Дедушка Мороз
– Дедушка Мороз, а почему ты не в красной шубке? – Этот вопрос вывел меня из размышлений, которыми был занят в последние …часы? …дни? Да, пожалуй, что годы! Ни о чём и обо всём одновременно, и дождался, наконец, – детским голосом мне был задан совершенно недетский вопрос, который положил конец моим бессмысленным раздумьям. Только вот, дети были чужими внуками, судьба-злодейка обделила собственными. Нет, они жили, конечно, где-то, но росли без моего участия. Мне не удалось подержать малышей на руках – «Уронишь!», я не помню сладкого духа родничка, не целовал я и их мягких, пахнущих прокисшим творожком поп.
Нам любые попытки проявить себя дедом, меня лишь вынуждали в очередной раз растрясти и без того скудную мошну, так что, если по чести, встречи с внуками приходилось покупать, накопив предварительно некую сумму и отказывая себе во всём.
Недавнее же намерение несостоявшейся невестки, матери внучки, выселить меня из квартиры в «санаторий для пожилых» и освободить жилплощадь, заставило задуматься, а стоят ли того мои жертвы… Ибо на вопрос: «Отчего ж в богадельню, а не сразу на погост?», понаторевшая в подлости молодайка, дёрнув надменно плечиком, ответила фразой из Екклесиаста[3 - 3:1. Всему свое время, и время всякой вещи под небом].
Разговор состоялся в Рождественский Сочельник, а посему, светлым праздничным утром, не отягощённый муками совести, я отправился в лавку, дабы потратить на себя несколько монет, прикупить к столу немыслимых доселе яств, да разговеться. И тут …этот самый вопрос, что застал меня врасплох:
– Дедушка Мороз, а почему ты не в красной шубе?
Два милых мальчугана держались за руки приятной дамы в старомодном меховом капоре. Глядя на этот головной убор я вдруг осознал, что меховой колпак, тот, что на мне, судя по всему, ровесник капора. Расслышав вопрос внуков, дама с мольбой и испугом поглядела на меня, а я, в свою очередь, – в витрину, на своё отражение. Ну, что ж, – прилично постриженная бородка, седые усы и окрашенная морозом картофелина носа… Дети не могли ошибиться!
И, улыбнувшись им навстречу, совершенно не кривя душой, я ответил ребятишкам, что шуба висит дома в шкафу:
– … не хотелось трепать её, ведь иду прикупить провизии к завтраку, мало ли, могу выпачкать…
Дама в капоре благодарно, глазами Снегурочки, улыбнулась мне в ответ и велев внукам попрощаться с Дедушкой Морозом, повела их дальше.
А я… Мимолётная, но совершенно искренняя улыбка зажгла во мне ответную радость. И я понёс её в себе бережно, как снежинку, которую некогда торопился показать матери. Та, рассматривая едва заметное мокрое пятно на ладони, обыкновенно гладила меня по щеке, и заодно целовала в лоб, проверить, нет ли температуры.
… Чуть позже, принимая от лавочника свёртки с нехитрой снедью, я попросил отвесить фунт «самых лучших» конфект, дабы быть готовым наградить любого, кто узнает во мне Деда Мороза …в следующий раз.
Соловецкий гвоздь
Этот гвоздь лежит у меня на столе больше полувека. Расплющенная монастырским кузнецом шляпка делает его немного похожим на крепенький, ладный осенний опёнок. На гвоздь наколоты воспоминания, которые, коли бы не его железная воля, разлетелись кто куда, а так… Кое-что припомнить я ещё могу.
В то лето 1972 года горели не только торфяники Подмосковья, горела тайга с самых её ворот в Петрозаводске. Ночной перрон Кеми встретил нас запахом дыма от огня, но не того, весёлого, уютного, на котором кипятят воду в котелке, чтобы сварить макароны или вскипятить чай, а после, сладкими от сгущёнки губами, в такт биению шёлкового пламени, петь: «Там вдали, за рекой…» Дым был горьким, угрюмым свидетелем совершённых огнём безумств, а потому уже сам сделавшимся равнодушным и безжалостным. Видавшим на своём веку всё.
Через несколько суток проведённых на вокзале впроголодь, после тяжёлого сна под несмолкаемый хруст суставов, когда бесконечные составы толкают друг друга локтями, проверяя сцепку, нам дали «добро», ибо кстати раскачавший воды Белого моря шторм слегка остудил затянувшиеся погодные страсти.
После семидесяти километров ходу от большой земли до Большого Соловецкого острова, на грани крайнего проявления дурноты и кораблекрушения, мы наконец пристали к пирсу. Короткий путь на бортовой машине до Соловецкого Кремля стёрся из памяти, но вид сгоревшей крыши его Никольской башни стоит перед глазами по сей день.
Башня очевидно стыдилась своей наготы. Всё, что осталось от деревянного настила её крыши – горсть золы и разномастных гвоздей на перламутровом ковре вороники, среди вывалянных во мху валунов. Ни разу до того случая, и никогда после я не осмеливался не то взять себе, но тронуть рукой амфору, вазу или иной осколок древнего мира… Но тут, глядя, как непонятные люди, зеваки с дикими глазами, кружат вороньём, набирая горсти выкованных монахами гвоздей, я нагнулся и подобрал один. Самый маленький. Похожий на ребёнка, он был явно напуган, хотя скоро успокоился, согревшись и задремав у меня в руке.
Этот гвоздик сохранил для меня записки о впечатлениях того лета. Чернику, размером с вишню, хрусталь видных до дна холодных беломорских вод, детский сад белух в мелком заливе и морских звёзд, что щекоча многими пальчиками ладошку, доверчиво приникали к ней.
…Дятел с самого утра мастерит что-то на подоконнике, забивая мелкие, видимые одному ему гвозди. Куда там его гвоздям до моего, единственного, Но прислушиваясь к работе птицы, не сразу, но она созрела-таки мечта – вернуть гвоздик домой, забить в доску на крыше Никольской башни Соловецкого монастыря.
Ну, что ж… Быть может… Когда-нибудь… Или уж вовсе – никогда.
Стыдливо
Утро подливало и подливало кипятку в чай рассвета, и он делался всё жиже, покуда вовсе не стал по цвету, ровно вода.
– Что ж ты меня одной водицей-то поишь? Неужто в доме ничего кроме? – Изумлялся рассвет, розовея от гнева и собственного, несвойственного ему нахальства.
– Так то для своих, а ты ж мимолётный, беглый. До дому дойдёшь, там и напьёшься! – Ответствовало хозяйственное, но негостеприимное утро.
– Вот уж, не думал я… По все дни на бегу, не для одного себя стараюсь, для всех. Куда шагну, там и начало дня, во всякий миг, из-за каждого пригорка. Ни присесть, ни на месте постоять, ни оглядеться, ни оглянуться. За что ж мне всё это?! Разве провинился чем перед миром?
Устыдилось было утро, да обидеть куда как проще, нежели признать неправоту, оскорбиться намного легче, чем простить.
– Да полно! Или мы нЕлюди?! – Воскликнуло вдруг солнце. Алмазом чайного же цвета в огранке ветвей засияло оно, заставляя опустить глаза, будто стыдило в чём. Так ведь и было за что. Рассвет – за бесцеремонность, утро – за скупость. Не щадило солнце и самого себя, – за неумение сдерживать ярости, а то и за скрытность в неурочный час.
Шаркают по снегу косули, добираясь до лёжки под низким кустом. Деревья, расцарапывая небо до крови, скребут по нему мёрзлыми пальцами веток… Чего добиваются они – неведомо. А, может, просто, – стоят и, втянув животы под шкурой заледенелых стволов, терпят холод и ждут, когда же, наконец, придёт она, нескорая ещё, спорая весна…
Для памяти
Воспоминания. Каждому достаются свои.
Что помню я сам? То время, когда люди спрашивали друг у друга – цветной или чёрно-белый фильм будет крутить киномеханик. И ведь он крутил, меняя бобины с плёнкой. Иногда она рвалась, и зрители свистели, сунув два пальца в рот, и кричали ему с надрывом на балкон или за спину: «Сапожник!», на что тот равнодушно, без злобы, с высоты своего положения, ответствовал, загнав папиросу в угол рта: «Будете хулиганить, граждане, отключу аппарат, он и так уже перегрелся.»
Граждане замолкали, подальше от греха и, в ожидании продолжения, одни принимались напевать, выбивая ногами подсолнечную шелуху, застрявшую промеж половиц, про толстых, как сосиска, курсисток и тонких медичек. Другие же сидели молча. Бывало, люди падали прямо с кресла в проход, где корчились от боли, скрипя зубами. Те, которые всё про всех знают наперёд, качали головой и шептали с внятным азартом, брызгая дурно пахнущей слюной: «Припадочный!» Но находились и те, которые, с негодованием и сердцем выколачивая пыль из преувеличенных пиджаком плеч: «Трепло!» – Говорили они. – «Судорога, не видишь, что ли? Булавку надо, либо иглу! Есть у кого, други?!» И непременно находилось и первое, и второе: в складке шва, остриём книзу от сглаза или обёрнутая несколько раз хвостиком нитки под воротником – на всякий случай.
Дед вспоминал про вкусное, про печёные из теста, осыпанные сахаром буквы в церковно-приходской школе, где он учился грамоте. Тому, кто правильно называл, какой именно буквы не хватает в слове, она и доставалась – румяная сдоба. Дед, кстати, был и грамотен, и сыт.
Не умеющая писать своего имени бабка, со слезами на глазах рассказывала, как заготавливали они с тятенькой прутики, счищали с них кожицу, да вымачивали для гибкости, дабы после плесть корзинки. От бабки же осталось и странное, не слыханное ни от кого после: «вислого ищут». Не раз произнесённое по любому поводу, оно так и осталось неразгаданным.
Люди уходят. Один за другим. Кое-кто из них сетует напоследок, что земля давно уже превратилась в огромный погост, а надо, всё-таки жить, не растрачивая драгоценное время на скорбь. И хотя, это сложно, но иначе нельзя, ибо, в противном случае, нечего будет вспомнить о нас.
Измят волною горизонт…
– Ночь натягивает на круглые коленки сумерек темное платье в горохах звёзд. И хотя это было уже сотню раз, точно таким: с горохом и коленками, да всё же чем-то, да отличается от прежнего, и того, что непременно случится после.
– После чего?
– После нас.
– Обернуться на сегодняшний день можно из любого, в будущем, но каким он покажется издали… вопрос!
– Ну, так лишь бы цели наметить верные, и идти к ним, жилы рвать, несмотря ни на что.
– И ни на кого?
– А что ж, бывает, что и столкнёшь одного-второго. Так ежели тебе не с руки, да не по пути – не мешайся! Разве не правда?