Неторопливое, будто случайным намёком смущение рассвета из-за портьеры затёртой до дыр марли облака, и вот уже солнце, протерев суконкой мха свои зеркала, играет со светом, с удивлением рассматривая позабытое, спрятанное самой осенью …всё …это! Удивляется солнце, – как оно могло так долго оставаться спокойным, отчего умело находиться в стороне от …ото всего!
Чего стоят хотя бы чёрные телята пней, что отдыхают на пушистой от цветов поляне, по лопатки в снегу. Кажется, устроились они, и, подобрав под себя слоистые набивные каблучки копыт, жуют мирно, едва заметно шевеля резными ушами по сторонам. А вокруг – молочные пенки снегов. Тёплые, сладкие, густые, вкусные. И измаранный, обмелившийся хвостик косули, его нечаянный взмах издали, промеж натруженных вен кустов, – как белым платочком вослед отходящему надолго пароходу, – трогателен и слезлив.
Всё вокруг такое, каким кажется, а каждому мнится своё. Умение взглянуть на мир чужими глазами, делает его иным. Ровно, как если оценивать привычное через замочную скважину детского калейдоскопа, что складывает цветные стёклышки всякий раз иначе. И нет конца этому переставленью, не может быть, не должно.
Дерюга тумана, сберегая пасмурный день от трат излишнего проявления чувств, даёт ему время набраться сил, дабы немного погодя сдёрнуть разом, и дать волю всему, что пока лишь в мечтах и воспоминаниях, чаяниях, от коих хочется улыбнуться сквозь слёзы, по причине одной простой слабости – надежды на лучшее, которая всегда маячит где-то там впереди.
Жалость
– Граждане!
Не просовывайте руки через прутья, в клетку с дикими животными.
– Люди, если вы считаете себя людьми,
не возводите заборов между миром и собой!
Рождённый свободным, имеет право быть им…
Солнце лежит пушистым клубком белой шерсти в плетёном лукошке кроны леса, а по ту сторону горизонта, измятым мотком сияющего перламутром шёлка, – луна. Все на своём месте… Всё там, где ему и положено быть. Из века в век.
Было это, не много ни мало, но почти пол столетия тому назад. Оказавшись по случаю в уездном городе N, и расправившись с делами раньше, чем рассчитывал на то, я понял, что до вечернего поезда, на котором рассчитывал вернуться домой, ещё очень нескоро. В театре тем вечером, по причине произошедшего накануне бенефиса одного из актёров, не давали ничего, и у меня не осталось иного выбора, как посетить местную достопримечательность, – несколько огороженных клеток со зверями, под вывеской «Зоосад».
Далеко я не зашёл, ибо остановился у первой же огороженной площадки с невероятных размеров медведем, который сидел в задумчивости, опершись обширным, размером с приличную кушетку, лбом о забор, состоявший из кованых железных прутьев в два ряда. Движимый порывом, я миновал редкий первый ряд заграждений и, не говоря ни слова, протянул руку навстречу медведю. Казалось, он не заметил меня, и, сделавшись от того смелее, я принялся медленно-медленно проводить рукой по его огромной голове, стараясь по ходу дела осторожно разгладить каждый завиток. Медведь скоро ощутил прикосновение, но не переменил положения, а лишь постарался не дышать, чтобы не испугать меня, томно прикрывая маленькие карие глазки с розоватыми от усталости белками, в такт движению руки.
– Бе-едный, ма-аленький… Да за что ж ты здесь?.. – Нараспев приговаривал я, растягивая слова, и ощущая горячие волны жалости, которые, одна за другой, исходили от моего сердца, раз за разом накрывая медведя с головой. Тот явно нежился в потоках нежданного, случайного сочувствия в свой адрес.
Это было так непривычно, – люди, что из месяца в месяц, из года в год ходили мимо его клетки, частью удивлялись размерам животного, частью пугались их, некоторые двуногие ёрничали и дразнились. При виде последних, медведь с негодованием опускал нижнюю губу, и столь безобидный из-за двойного забора жест, заставлял шутников отскочить подальше, да с грязной руганью идти прочь.
А этот… странный …человек. Медведь чуть отстранился, чтобы внимательнее присмотреться, – а не ошибся ли он, точно ли это человек? Да нет, лапы гладкие, немного очень светлой шерсти на самой макушке, а, в общем, – совсем непохож. Но отчего же так уютно и тепло находится с ним рядом…
Действительно, сперва от медведя меня отделяло малое, в неширокий шаг расстояние между прутьями. Первый ряд забора я преодолел, сам того не понимая, как. Внезапное стремление утешить, утолить хотя отчасти медвежью тоску, окрылило меня, и теперь я стоял боком, наглаживая обширный кудрявый лоб, да приговаривая всевозможные ласковые слова. Пожелай медведь расправиться со мной, это было бы сделано в одно мгновение, но полно, рассуждал ли я о том?
Постепенно вокруг стали собираться зеваки. Одни рассуждали об моём безрассудном характере, другие предполагали мою причастность к зоосаду, а я, глядя в самые глаза медведю, шептал на ухо так, чтобы слышал лишь он один:
– Мишенька, милый, я не могу вызволить тебя, но, если можно, давай, я принесу тебе пирожков. Хочешь?
Хотел ли он того?! Мы стояли прижавшись друг к другу, насколько это было возможно, прутья давно ослабили свою железную хватку под напором нашего общего страстного желания, – запечатлеть, впитать тепло друг друга перед неизбежным расставанием.
Едва я излил всё сострадание, на которое был способен, как медведь, будто мальчик, уткнулся мне в волосы носом, выдохнул и заплакал.
Я помню горький вкус слёз медведя, и то безудержное, бездонное чувство опустошения, бессилия, с которым покидал его, принуждённый спешить к отходящему уже пассажирскому вагону. Оставляя сильного взрослого зверя в совершенном одиночестве, в заточении, без единой родной души рядом, я ощущал себя наиподлейшим изо всех живых существ.
… Поезд торопился, подгоняя сам себя, гудел натужно, загодя возвещая о появлении, отгоняя прочь от рельс и птиц, и зверей. Но уйти с дороги успевали не все. Вязнут любые звуки в потном, душном кулаке пасмурного дня. Отчётливо слышно одного лишь дятла, что шумит, с усилием раздирая дратву, которой притачали кору к стволу.
Жалко, пучками мокрых куриных перьев глядится вмёрзшая в лёд прошлогодняя трава. Так и все мы, со стороны или в зеркале, – неказисты и убоги. Вызывая жалость в других, спешим отвести взгляд. Но тот, кто сказал, что сочувствие – это плохо, неправ. Наверное, его не жалели ни разу. Никто и никогда.
Пень
Он лежал на боку и уже едва дышал. Откинув назад коротко бритый затылок, и свесив на сторону сухие руки со сжатыми коричневыми от напряжения кулачками листьев. Его ноги, увязшие в земле выше колена, с задранными или сбившимися в складки зелёными чулками мха, давно оставили попытки пошевелиться, так что почва, не ощущая никакого сопротивления, подступала всё ближе и ближе, мешая вздохнуть так глубоко, как того желалось или хотя бы выпростать кисти, расправить сутулые от напряжения плечи.
Щекоча время усиками стрелок, шли часы, осторожно переступая, продвигались вперёд дни. Пень совсем было уже потерял интерес к тому, что происходило вокруг. Казалось, он готов рассыпаться на нервные неравные кусочки, чтобы однажды, недолго осветив сумерки подле, покорно смешаться с холмиком, что всё туже оборачивала земля вокруг его шеи тёплым, крупной вязки, шарфом.
Макушка пня постепенно темнела, словно покрываясь загаром, но не спешила накинуть чёрную вуаль трещин, коими обыкновенно гордятся одни лишь старые керамические чаши с круглыми, приятными губам краями. К концу весны пень уже не выглядел заброшенным или немощным. Казалось, он вот-вот поднатужится, да, приподнявшись на сильных руках, привстанет, и примется расти вверх.
Но… не бывает таких чудес. Пень уже был когда-то, – и молодым, и зелёным, и даже вполне себе привлекательным дубом. Срезавший его по ошибке лесник, долго сокрушался, и ещё дольше стыдился показываться на глаза в том участке леса, где безотрадной прорехой зиял пень. И вот однажды, когда, задумавшись, лесник свернул на смущавшую его совесть тропинку, то, вместо сгнившего пня, увидел окружавшую его молодую поросль, что, обгоняя друг друга, стремилась вверх, к солнцу. Крепкий, седой, с перламутровым налётом пень, не отпускал далеко от себя дубки, а те, прижавшись к нему спиной, понемногу росли, мужали, и, расступаясь чуть-чуть в стороны, теснились вокруг могучего корня, дабы не дать его больше в обиду никому.
Любуясь этой наивной, искренней, юношеской отвагой, лесник отёр со щеки заплутавшую среди морщин слезу, и то ли расслышал, то ли с облегчением пробормотал сам:
– Прощён.
Это ли не важно, – истомив себя муками совести, найти отраду милосердия там и тогда, где этого не ожидаешь никак.
Пора бесстрашных
Поверхность луж мерцает слабым, едва заметным прозрачным огоньком. Её прохладный трепет обманчив, но очарование чистоты столь притягательно, что редко удержится кто, чтобы не вступить в их воды, не коснуться или хотя бы не заглянуть.
А там – плещутся без опаски перламутровые, чуть раскрашенные простым карандашом облака, и наивный, искренний, тот самый – сущий голубой свет, покрытый лаком воды так хорош, что не знаешь – чем любоваться приличнее: самим небом или его вольно приукрашенным отражением.
Солнце льнёт к земле, греет её своим горячим дыханием, а заодно, разглаживая тёплой рукой, наклеивает на стены домов, заборы и шершавые влажные стволы деревьев заготовленные с осени листочки. В них – обещание скорого лета и зноя, который, навязнув в зубах, будет томить не хуже мороза. Но холодный спорый весенний ветер спешит навести порядок, и срывает листы, разозлившись пуще обычного. «Негоже погонять случаем», —не без резона считает он. Отвлекаясь рассуждениями о том, чему суждено быть, можно не успеть прочувствовать так, как следует то, что бьётся, созвучно сердцу земли, теперь, в это самое мгновение.
Оранжевые, в чёрных веснушках, жучки, обронённые там, где минуту тому назад лежал снег, нежатся в снежных парах, и, растирая промеж лопаток солнечный свет, делаются наряднее, ярче, краше. Созерцание округи, усыпанной ими, словно крошками румяного пирога, заставляет улыбаться неподдельно и безотчётно, как на исходе младенчества. Каждая из божьих коровок – капля радости, источник утешения и напоминание о текущей мимо пучине жизни, в которую необходимо ступать, не думая о том, насколько холодны её потоки.
Солнце, раскачиваясь едва заметно, распаляется всё сильнее, темнея сдаётся наст, а чёрная, сочная, непросохшая колея дороги, жонглирует конфетти солнечных зайчиков, тревожа нервы и без того возбуждённых об эту пору котов. А мухи, не жалея тугих ещё пружин своего завода, зудят солидно и коротко перелетают с ветки на ветку, не обращая внимания на синиц, осоловелых от жданного тепла.
Весна – пора бесстрашных. Тех, которые безоглядно пускаются по течению, принимая свою участь такой, какова она есть или устремляются ей наперекор.
Чепуха
Оранжевые стружки карандаша моркови, крахмалистые, скользкие дольки картофеля, золотистые лепестки луковой шелухи, горьковатые поросячьи хвостики солёных огурцов… Косуля издали вдыхала этот, столь непохожий на аромат подмороженной травы, да мха, запах, и от того спешила, ибо была голодна.
Прежде, когда, бывало, лесная козочка обкусывала леденцы почек с кустов или сдирала шершавые полоски мха, что щекотно вязли на языке, она отлично понимала, что это всё, чем можно пообедать зимой. Но однажды, спасаясь от охотничьих собак, вместо того чтобы бежать в чащу леса, косуля с перепугу перепутала тропинки и ближе обыкновенного приблизилась к человеческому жилью. Вот тут-то она и познакомилась с неведомыми доселе вкусами. Переждав погоню и дождавшись наступления сумерек, косуля, оттолкнулась от наметённого у ограждения сугроба, легко перемахнула во двор, и оказалась подле вкопанной в снег бочки, из недр которой шёл непостижимый, притягательный запах. Бочка была заперта наваленным на её крышку снегом, и, сколь косуля не пыталась добраться до содержимого, ей это так и не удалось.
– Ты видел, она, бедняга, копала снег, чтобы полакомиться шелухой и шкурками.
– Да… насыпало снегу в лесу знатно, немудрено, что она пыталась отыскать что-то съестное тут. И ведь не побоялась!
– Ну, ды-к, поставим ей мисочку у забора, и все дела. А то попробует перепрыгнуть ограду в другой раз, да поранится ещё, чего доброго.
– Так и давай!
Сырая осина пахнет смесью севильского апельсина и цитрона. Косуле хорошо знаком горьковатый аромат податливой коры этого дерева, но, за зиму она успела привыкнуть к сладкому вкусу моркови и блестящим, похожим на иней узорам из кристаллов соли на скибах[8 - кусок, ломоть] хлеба. Посему, пока ещё не совсем стаял в лесу снег, она побудет тут, неподалёку, в виду доверху полной миски и утоптанного овражка подле забора.
Тень птицы, нарисованная на изломанном влагой картоне земли, пролетела сквозь стелющуюся по низу сень дыма печной трубы. Барабанная дробь капели, с оттяжкой и без, с усилием и расслабленно, – но, минуя начало и конец, сквозь мечтательно поднятый к небу взгляд. Сколь длиться ему ещё? Покуда хватит мочи? А её достанет насколь?
Клочьями мокрого хлопка, прячась в сумерках мест, куда не проникают солнечные лучи, изнемогая, ждёт ночи снег, чтобы отдышаться и окрепнуть.
Весна горячими ступнями шагает по крыше, так что слышно, как, под тяжестью несметных её забот, проминается та – гулко и звонко. Гипсовая черепица податлива мЕне. Она терпит до последнего, и, перенимая теплоту, натягивает одеяло солнечного света до самого подбородка. Впрочем, всегда отыщутся те упрямицы, что, крепясь и хмурясь, стынут подле расслабленных уже соседей, а после лопаются от сдерживаемого негодования, – надвое, натрое или вовсе – в крошки, совсем… И смывает их первой же весенней грозой вниз, последним напоминанием о минувшей зиме.