Т. приоткрыл окошко, поеживаясь от резкого ветра, протянул руку с мелочью и ощутил в ладони свежеотпечатанный лист. То была не газета – а еще пахнущая типографской краской листовка с карикатурой на Наполеона Третьего.
Усатый и тщедушный император, при всех регалиях сидящий на колченогом стуле, спрашивал у только что назначенного от оппозиции министра правительства: Olivier, est-il possible de arr?ter cette secousse?[7 - Оливье, нельзя ли прекратить эту тряску? (фр.)] В ответ тот разводит руками: C’est la faute de votre parent dеsеquilibrеe, sire. Votre tr?ne chancelle gr?ce ? lui. Il est sur le point de tomber.[8 - Во всем виноват ваш неуравновешенный родственник, Ваше Величество, из-за него ваш трон шатается. Еще немного – и он упадет (фр.)]
С похорон молодого журналиста Виктора Нуара, убитого бешеным корсиканцем, племянником императора принцем Пьером Бонапартом, прошло уже пять дней, но волнения в столице не утихали. Свободолюбивые парижане были недовольны самопровозглашенным властителем, он им надоел.
Т. подумал, что в такой ситуации император, чтобы удержать власть, может, чего доброго, затеять войну; от следующей мысли сжалось сердце: если начнется заварушка с Пруссией, их баденскому гнездышку придет конец. Сам он на похоронах Нуара не был, слышал, что они едва не переросли в потасовку, толпа чуть было не схватилась с национальной гвардией. Говорят, что Г., который на похоронах был, в тот день простудился и теперь лежит… А людей в таком положении обычно навещают старые товарищи…
Т. немножко побаивался предстоящей встречи. Расстались они не мирно. Не хочется вспоминать те хлесткие язвительные слова, которые писал про него Г. Язык у него был подобен отточенному кинжалу, резал по-живому, без всяких рассусоливаний, столь свойственных самому Т. Обвинял его Г. в сервильности перед русским царем. Не было сервильности, тогда, семь лет назад, когда он вынужден был отчитываться перед российским Сенатом о своих связях с политическими эмигрантами, вел он себя достойно, от друзей юности не отрекся… Но поди докажи это им, друзьям юности. Почему-то им легче видеть в нем слабака и даже предателя… Короче, когда он потянул за ленточку звонка в квартиру Г., сердце у него забилось совсем по-студенчески… Открыла служанкафранцуженка, попросила подождать в передней, сказала, что доложит. Визитер он был неожиданный, это правда. Знал за собой: как только назначал с кем-то свидание, тут же возникали обстоятельства, из-за которых встреча откладывалась. И так могло повторяться до бесконечности. Его психика не выдерживала определенности, обязательств, угрюмой точности… А вот так – легко, играючи, словно по случайности, по внезапному зову… это было по нем, так он ездил к своим знакомым, к дамам, в основном к русской их части, ибо иностранцам неожиданный визит, визит без уведомления, казался нереспектабельным.
Когда-то здесь, в этом городе, М. горько пеняла ему на его необязательность, он назначал день и час встречи – и не являлся… Свои письма к нему она подписывала «преданная вам навсегда»… Гм, навсегда. Семь лет назад как отрезало – она перестала отвечать на его письма. Вот тебе и «навсегда».
Что-то в ней было такое, обжигающее…
Хотя огонь горел внутри, на поверхности же – редкое спокойствие, молчаливость, скромность, достоинство, о котором хочется сказать «величавое». И еще что-то… какая-то тишина и несуетность, ее окружавшие, словно была она сиделкой, врачевательницей ран, знахаркой, ворожеей. Да, ворожеей. Вот для нее подходящее слово.
Русская, орловчанка, научилась малороссийскому наречию, начала писать «на мове» полуфольклорные рассказы. Говорили они о несчастной крепостной доле дивчин и хлопцев, но какая-то особая песенность превращала горькие очерки в былины и сказания. Что до песен – знала их бесчисленно, правда, певала редко – в хорошую минуту.
Говорила и двигалась тоже по-своему – неспешно, округло… тут ему вспомнилась дама, замеченная им в дороге… где-то возле садов Тюильри. Она? Похожа, похожа, несомненно, но нет, не она. М. сейчас в России, в снежном и обледенелом январском Петербурге… Бьется в тисках своей неверной, щедрой на перемены женской судьбы.
Правда, стоит ли ей сочувствовать – вот вопрос. И не были ли ее простодушие и душевная ясность только маской, под которой скрывалось желание слопать тебя со всеми потрохами? Желание, столь свойственное многим хищным или одиноким представительницам дамского племени.
Открылась боковая дверь и в переднюю, где он переминался в ожидании, выглянула девичья головка, причесанная на прямой пробор, с толстой косой и слегка заспанными или же заплаканными глазами. Черты лица у девушки были грубоваты и сильно напоминали физиономию Натальи Алексеевны.
– Лиза? – он окликнул ее тихо и неуверенно – помнил дочку Огаревых еще ребенком, но за прошедшее время она превратилась в барышню.
Иван Тургенев
Ходили слухи, что она дочь Герцена, Наталья, ее мать, нашла способ не вдаваться в подробности отцовства, Лизу она звала «моя дочка». Моя – и больше ничья.
Головка, бросив на Т. опасливый взгляд, мгновенно исчезла. Зато приоткрылась вторая дверь, и из нее показалась Тата Герцена; увидев одиноко стоящую могучую фигуру Т., она устремилась к нему: «Иван Сергеевич, как я рада. Мне послышался ваш голос, и я подумала, что для папы было бы живительно общение с вами… Как хорошо, что вы пришли… в такой момент. Не смотрите на меня, – она закрыла лицо руками – я на черта похожа, знаю. Долго болела, но сейчас иду на поправку».
Он осторожно отвел Татины руки от ее лица:
– Что вы, Тата, от меня прячетесь, я вас люблю любую, какой бы вы ни были. Да и неплохо вы выглядите – бледноваты, но и ваша мама была такая. Вы просто копия своей мамы.
Вы были маленькая в 48 году, я тогда жил у вас в Париже. В самую что ни на есть революцию. Заболел внезапно чем-то вроде холеры, и ваш папа меня выхаживал – и спас.
Говорил он весело, но на последних словах почувствовал, что раскисает, и постарался скорее закончить: «Александр Иванович поступил истинно по-христиански, ибо мы с ним, как вам должно быть известно, политические противники».
– Как можно, – Тата всплеснула руками, – как можно быть вашим противником, Иван Сергеевич, даже политическим? А я, правда, на маму похожа? Все говорят, что я в отца.
– Вы копия вашей матушки, Тата, такая же худенькая, бледная и глазастая.
Вообще-то он уже плохо помнил Наталью Александровну, видел ее когда-то мельком в Москве, потом в Париже в бреду болезни, но ему хотелось сказать что-то хорошее этой не очень счастливой и бесконечно одинокой на вид девушке, дочери старого товарища.
Тата ожила и даже зарумянилась, словно дорвалась наконец до нужного собеседника, до родной души: «Я и правда, Иван Сергеевич, похудела. Во Флоренции у брата Саши так заболела, что думала – умру. И папа приехал меня выхаживать – и тоже, как вас тогда, выходил и спас».
– Иван Сергеевич, а, Иван Сергеевич, – это Наталья Алексеевна спешила к нему, с выражением несказанной радости на лице, радость должны были изображать и задушевные модуляции ее голоса, и его небывало высокий регистр – обычно она говорила низким прокуренным басом. – Простите нас с Александром, Иван Сергеевич, за невольную задержку. – Она умоляюще сложила руки на груди и продолжила, не дожидаясь его реакции. – Он завтракал, да, да, такой поздний завтрак. Для Александра это привычно. Давайте я сама провожу вас в кабинет. Александр сказал, что хочет переговорить с вами наедине. – И обратившись к горничной, хозяйка добавила совсем другим голосом: «Emilie, apportez deux cafеs au bureau de M. Herzen».[9 - Эмилия, принесите два кофе в кабинет мсье Герцена! (фр.)]
Т. повернулся к Тате, чтобы с ней проститься, но ее уже и след простыл. Верно, скрылась при приближении Натальи Алексеевны.
Кабинет, куда хозяйка ввела гостя был просторен и почти свободен от мебели. Прямо против двери, но на большом от нее расстоянии, располагался книжный шкаф, налево, возле окна, письменный стол. Хозяин же полулежал на подушках в противоположной от окна, самой дальней от него точке, в массивном кожаном кресле, укутанный черно-красным шотландским пледом. Может, потому что кресло было большим, Г. показался ему странно маленьким, почти бесплотным. При этом его рукопожатие было на удивление крепким. Поздоровавшись, он схватился за кресло, и Т. обратил внимание, с какой силой вцепилась его рука в кожаный подлокотник. А Наталья Алексеевна продолжала ворковать неестественно высоким голосом:
– Александр Иваныч у нас немного приболел, но лежать не хочет. Вы уж, пожалуйста, не слишком увлекайтесь…
Она не закончила фразы, так как в комнату вошла служанка с подносом, хозяйка обратилась к ней по-французски, и снова Т. отметил, как меняется ее голос в зависимости от собеседника: «Emilie, pourquoi n’avez-vous pas frappе? Vous n’avez pas oubliе le sucre?»[10 - Эмилия, почему вы не стучитесь? Вы не забыли про сахар? (фр.)]
Горничная ничего не отвечала, поставила на стол чашечки с дымящимся кофе, разложила ложечки, блюдце с бисквитами, в центре водрузила молочник со сливками и белую сахарницу.
Кивнув Г. и его гостю и не взглянув на хозяйку, она неслышно вышла. Наталья Алексеевна направилась вслед за ней, видно было, что она раздражена и с трудом сдерживается. Еще какое-то время до них доносились негодующие французские фразы в низком регистре. Потом все смолкло.
Г. и Т. глядели друг на друга.
– Проститься приехал, а, Иван Сергееич? – голос Г. был все тот же, громкий, саркастический. – А что, если я возьму, да и не сыграю в ящик? А? Что тогда? Зря, значит, гонял из своего Бадена?
Но увидев лицо собеседника, набежавшую на его щеки краску, резко себя оборвал:
– Прости, Иван! Лежишь тут – мысли всякие приходят. Вот когда позавидуешь амебе, у которой мыслей нет – одно пищеварение! Я ведь рад тебе – рад как старому товарищу. Мы с тобой, хотя и разной породы лошадки, да конюшня у нас одна.
Ну, что нового привез? Как твой роман? Надымил, говорят, на всю Россию – никто ничего не разберет – и все скопом чихают и ругаются.
Т. подхватил:
– В точку ты попал, Александр Иваныч, в самую мою болезненную точку. Я после «Дыма» зарекся романы писать. Не умею угождать тем и этим.
– А зачем отдал роман Каткову? Михаил Никифорыч яко каток для сил прогресса, его «Русский вестник», если и катит, то исключительно по государевой дороге. Из-за того тебя сразу в ретрограды зачислили.
Т. взвился:
– Ты, Александр, сам посуди, кому, кроме Каткова, было отдавать? Не Некрасову же, с которым, как ты прекрасно знаешь, я давно разругался. Стало быть, «Отечественные записки» отпадают. И что остается? Дима Писарев приходил у меня роман просить – три года назад, в 67, когда я в Петербург приехал с «Дымом». И что? Ты бы первый надо мной посмеялся, если бы я отдал «Дым» в их «Дело». Несерьезное, мальчишеское издание. Чего у Катка не отнимешь – так это солидности. «Русский вестник» – солидный журнал; да, ты прав, – консервативного толка, но мне было не до жиру. Сейчас на всю Россию всего два журнала и есть – левые некрасовско-щедринские «Отечественные записки» и правый катковский «Русский вестник». И ничего посредине. Вот разве Стасюлевич начал с недавних пор издавать «Вестник Европы».
– Да, Дима с дымом, Дима с дымом… – казалось, Г. о чем-то задумался; взяв в руки чашечку с черным кофе, он одним глотком вылил в себя ее содержимое.
Между тем, Т., придвинув к себе молочник, добавил в кофе сливок и сахару, взял с тарелки бисквит и стал медленно его жевать, прихлебывая из чашки. Г. продолжал:
– Вот ты, Иван, про Писарева вспомнил. Странный был юноша, от тебя приявший святое благословение на разрушение эстетики.
На протестующий жест собеседника Г. живо отозвался:
– Ну, хорошо, не спорю, не от тебя – от героя твоего, Евгения Базарова. Твой Базаров заменил этому реалисту Христа и религию.
Т. молчал, дожевывая бисквит, и Г. продолжил:
– Года два тому мне написали про его безвременную кончину. Утонул в Рижском заливе, в расцвете лет и чувств. И еще одно имя в том письме поминалось. Женское. Знаешь, наверное, о ком я. Давно хотел с тобой на этот счет переговорить. Ты, Иван, известный сердцеед, Ловелас ты наш Седые Власы, растолкуй же мне, что она такое, что это за серенький волчок и откуда он к нам прикатился…?
Он остановился и внимательно поглядел на собеседника, словно спрашивая: ты понял, о ком я веду речь?
Еще бы не понять! Самое удивительное, что именно о ней он думал, когда ехал к Г. И даже видел ее возле садов Тюильри из экипажа. Скорей всего, не ее, а свою мысль о ней, воплотившуюся в зрительной галлюцинации. Ну да, тому почти два года, как он узнал, что ее троюродный брат, сделавшийся ее возлюбленным, Дмитрий Писарев, 27-летний критик и нигилист, утонул, если не у нее на глазах, то на глазах ее подростка-сына, которого эта женщина вечно таскала с собой. И потом тело утопленника эта несчастная везла на пароходе в свинцовом гробу в Петербург. Как будто мало ей было той первой поездки, когда она сопровождала на родину свинцовый гроб скончавшегося от чахотки во Франции еще одного своего милого, тридцатиоднолетнего Александра Пассека.